ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

И тревога колющая: что с сыном брошенным? здоров ли?
О своём таком же, покойненьком, крохотном, там, на коровайновском кладбище рядом сказала крестьянка: “чрева моего урывочек”.
Чрева.
Моего.
Урывочек.
Нету.
И – самой бы тоже…
А что?
Так никогда никто и не увидел её затаёныша. Ни отец. Ни… отчим. Некогда всем. Жил как не жил, только в памяти матери. Ни фотографии. Никогда никому не покажешь.
Как она и хотела? – скрыть…
“Отчим”! Он своих-то детей без любви разбросал, небось не знает даже. Одного только отличил, взял в приёмыши. Что за бездарность мужская – не уметь любить своих даже собственных детей?
А если бы у них был – неужели бы не приклонила? не притянула?…
Уже в кирсановском поезде ехала в отчаянии: едва началось – и всё кончено! этого нельзя продолжать! вот только что началось – и кончено, и нечего вспомнить. Он – безнадёжно груб душой, не развит, он ничего не понимает выше! Науку жестокую принимала она годами из его писем, он сам писал про женщин, отталкивал, пальцы сбивал – не держись, но она понимала это как грубоватую игру, что не дорожит, в любую минуту вычеркнет, она поверить не могла, что всё именно так: женщины не по выбору, не по поиску, а где меньше затрат на ухаживание, никого не добивался, никого не пропускал, – она же помнила его светлую улыбку и даже милую стеснительность на уроках словесности, она всегда верила в его душу, душа залегала – и только нуждалась очиститься, душа просила помощи от женской руки! – и это всё могла его ученица с первой парты! И шесть лет она держалась стрелкой компаса сквозь его грязноватые откровения, верила, что всё это поза, что там, под поверхностью, заложено никем не открытое, не добытое, ему самому не известное. Он потому и откровенничает, что не знал любви никогда.
И ещё как вознадеялась, ещё как воспряла, когда он смог не взревновать к чужому ребёнку!
И вот – они были вдвоём, в объятиях, – и что же? И – нет ничего того?…
То-то всегда она боялась узнать его ближе! Рвалась – и боялась.
Ещё не доехав до сына, ещё не узнав о его болезни – она была уже в отчаянии, в отвращении, – не встречаться больше, да может и не писать.
Пу-сто-та!
Пустота! На целую бы жизнь вперёд протянулась бы женькина жизнь, а теперь – пустота! Другим человеком, другим ребёнком не заполнится, не пройдётся никем! – этого существа никогда уже на земле не будет. Вся несостоявшаяся жизнь так и промерещится – ни с кем не связанная, не пересеченная.
Ещё до того не захотелось ему писать. А когда закатился Типуленька – всё прочернело до немоты. Что писать ему? – чуда не будет.
Предательство: кинуть мальчика беспомощного, чтобы только самой…
Но – второе предательство, хуже: под тою же крышей, сейчас, в том же доме пустом, под тот же бой часов – и думать, и жечься опять о нём ? не о Женьке одном?
Смерть сына так неожиданно и просто ввела в церковь, куда никогда не долегали пути всей юности. И так, будто всю жизнь и ходила. Так просто стояли у гробика и крестьянки-соседки. Несли его.
Но от той панихиды и до панихиды девятого дня усидеть в Коровайнове не могла – бросила могилку одинокую – теперь навсегда одинокую, теперь навсегда ему быть почему-то на коровайновском кладбище! – и помчалась к тёте в Тамбов, в монастырь Вознесенский.
Тётя – и всегда звала: будет плохо – приходи. Но всё, что могла она говорить, вело к загробному утешению, всё не касалось кипящей жизни. И прежде дерзила ей Зинаида: оставь, тётя, Бог-утешитель – абсурд: для чего было мир хлопотать создавать, чтоб его утешать потом?
А тут оказалось – и просто, и очень утешенье это надо – как будто застывающей, сладковатой смолой заплавлялись бездны и режущие камни. У тёти нашла Зина первое равновесие.
Она стала думать уже не так, что с сыном её никогда ничего не совершится, не произойдёт, не будет, а: где он ? Где он теперь? Чтоб он нигде – этого быть не могло, это понятно! если уж пожил немножко – это не может равняться тому, что и не был зачат.
Чрева. Моего. Урывочек.
И попался священник отец Алоний в соседней Уткинской церкви – такой доброжелательный, простонародно-основательный, широкоплечий, – он служил панихиду девятого дня, а потом разговаривал с Зинаидой. Как-то просторно-светло говорил. И равновесие её ещё укрепилось. Да Зина и прежде, сама, не веруя, защищала церковь от прогрессивных. Наперекор теченью.
Равновесие укрепилось, и ровней потекли мысли, – и три дня назад Зина нашла в себе ровность и силы – написать Фёдору о смерти сына. И может быть можно было так начать выздоравливать.
Но до дважды девятого дня – до сегодня – не пришлось ей ровно дожить. Грохнул вчера, как плитой на голову, разминувшимся письмом (не писал бы, если б не разминулось!): знаешь, у меня другая есть, и это серьёзно.
Другая, или третья, или двадцатая! – но тогда приезжал зачем ? Не признался – почему? Блаженный и пустой спектакль этой встречи – зачем? Вот жжёт, вот гибель: ради кого, ради чего, зачем погубила мальчика?
Кого хотела спасать? кого хотела очищать?
Поверила! На одной ноге прыгала!…
Но – кто же ты?…
Она сидела.
Зажигала лампу.
И твёрдо вставила стекло.
Ещё мрачней на неё глянул беспорядочный пустынный родной дом. Тёмными распахами в другие тёмные комнаты.
Здесь она перед ним ходила…
Вырваться! Из постели, пока рёбра не додавлены. Из комнат, из дома – куда-нибудь. Только – не одной!
Одной – удавиться только! Жить нельзя больше! Жить нельзя! Особенно здесь. Уйти из этого склепа, черноты, тишины, где мама умирала, где страсть теребили – а там умирал малыш.
Зачем же тогда ты звал меня?! Я бы к тебе не бросилась – и он бы не заболел!!
Уже одетая.
К кому-нибудь! Куда-нибудь! На грудь броситься – не могу одной!
Самое прямое – к тёте. В монастырь ворота уже отперты, монашки встают до света.
Но к тёте – почему-то нельзя. Так просто, так спасительно было бежать к ней после смерти сына. А сейчас – нельзя.
Как это нагораживается? Двадцать два года, у других – только начало жизни. А у тебя нагорожено, загорожено, – жить негде, хоть удавись!
Хоть удавись. Вот на этом жёлтом шарфе. Крепкий длинный шарф.
Так чисто начать, знать себя прямой, даже благородной, – и за один год наломать, накрутить, запутаться. Ту семью – взорвала! Маму – предала! Женьку – предала!
Только его не предала.
Так предал он.
Уже не так рано, где-нибудь люди. Темно, потому что ноябрь. Только отсюда вырваться.
Платком покрылась. Остаться – нельзя. Одной – нельзя, это худо кончится.
Но и к тёте-монашке почему-то никак нельзя.
Руки дрожат – ключ уронила. Теперь – ключа не найти. Если в щель порога… Вовсе бы бросила, ушла, – нельзя, сестре жить.
Заплакала. Всё держалась, а вот заплакала: ну где он, железа кусочек?…
По всей Араповской – ни души.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220 221 222 223 224 225 226 227 228 229 230 231 232 233 234 235 236 237 238 239 240 241 242 243 244 245 246 247 248 249 250 251 252 253 254 255 256 257 258 259 260 261 262 263 264 265 266 267 268 269 270 271 272 273 274 275 276 277 278 279 280 281 282 283 284 285 286 287 288 289 290 291 292 293 294 295 296 297 298 299 300 301 302 303 304 305 306 307 308 309 310 311 312 313 314 315 316 317 318 319 320 321 322 323 324 325 326 327 328 329 330 331 332 333 334 335 336 337 338 339 340 341