ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

двор, где казнили, примыкал к нашей тюрьме, но оконца казематов глядели в другую сторону, ничего мы не слышали, ни звука.
* * *
В Шлиссельбурге жил вороненок. Всей каторжной артелью выходили его в сильного ворона, он однажды улетел и не вернулся – свои у ворона заботы. Как раз в ту минуту хриплым раскатом ударили старинные крепостные часы, унтер объявил: «Прогулка кончилась…» За метелью, в косом снегопаде, означалась водонапорная башня с перпендикулярной железной трубой. Издали чудилась она огромным вороном. «Да, Петруччо, – сказал Лопатин, – прогулка кончилась…»
В Петре Якубовиче любил Лопатин редкостную искренность. Звал его ласково – Петруччо. Их судили одним судом, приговорили к виселице. И помиловали каторгой: одного – бессрочной, одиночной, казематной; другого – срочной, восемнадцатилетней, карийской и акатуйской… Бывший Петруччо приехал из Петербурга – поэт и прозаик, автор очерков «В мире отверженных», сподвижник Короленки по «Русскому богатству».
Якубович сказал, что Литературный фонд назначил Герману Александровичу небольшую пенсию – сорок рублей в месяц.
– Достаточно, я ж только был переводчиком. Да и батюшка кое-что завещал, беру проценты, получается сносный уровень. – Он рассмеялся. – Как у конторской барышни.
– А Короленко просил передать: ждем. Вы должны сами написать, Герман Александрович.
– Э-э, мой дорогой… Бывало, Тургенев-то, Иван Сергеевич: пишите, грех вам не писать. А мне смешно: советуют безногому – ну-ка, ну-ка, пройдись. Есть графомания, а есть графофобия. Но ежели серьезно, ежели совсем серьезно… – Уже не улыбаясь, в настороженном прищуре он смотрел на Якубовича, и тот почувствовал близость минуты, из-за которой боялся ехать в Вильну. – Если серьезно, Петр Филиппович, то ведь еще Паскаль сказал… Да, Паскаль: «я» – вещь ненавистная. Не так ли?
Вот она и разразилась, эта минута. Никогда, никогда не забыть, как Герман Александрович, не удержав рыданья, обратился к ним, младшим товарищам, к ним, подсудимым: я виновен за вашу участь – не успел, не сумел уничтожить бумаги с фамилиями и явками. Он просил у них прощенья. И тогда, и теперь Якубович знал, что Герман Александрович, помилованный бессрочной каторгой, не помиловал себя: его бессрочная каторга была в его «я», в этой «ненавистной вещи». И потому медлил ехать в Вильну. И знал, что не ехать – значит подтвердить: виновны, Герман Александрович. Но что же теперь? Оскорбить утешеньями? Кого? Германа Лопатина оскорбить утешеньями?! Но и отмолчаться нельзя, а что ни скажешь, все прозвучит оскорбительно-снисходительным утешением. И бывший Петруччо, добрейшая душа, произнес сухо, твердо, строго:
– Ваше «я» принадлежит России. Не говорю «принадлежало», говорю: «принадлежит». – И он ударил ладонью по столу.
– Ну, ну, – потупясь, пробормотал Лопатин, – чего это вы так расходились, Петруччо…
Не о прошлом толковали, а вот возможна ль полная амнистия, чтоб Герману Александровичу перебраться в Питер? Кто ее добьется, полной-то амнистии? Уж не кадетская ли дума? Увидите, говорил Лопатин, эти римские сенаторы окажутся лицемерами… Толковали, а не попробовать ли вершить самовольные набеги в Питер? Измызгали душу в этой Вильне: и неотступное наблюдение, и внезапные обыски, мансарда трещит под сапогом. Позарез необходимы наезды в Питер, временами такая, знаете ли, охота окунуться в кипень социально-политического. И ведь рядом, каких-нибудь семьсот верст, – и ты на берегах Невы…
Лопатин проводил Якубовича на вокзал. Дожидаясь курьерского Варшава – Петербург, они, просматривая свежие газеты, прочли, что во время «аграрных беспорядков» крестьяне не щадят и господских детей. Не обменявшись ни словом, двинулись к выходу – душно стало в зале ожидания, душно.
На дворе мело. Все так же молча зашагали они по перрону, подошли к краю и остановились. Вдали, за косым снегопадом, означалась водонапорная башня, похожая на огромного ворона с железным, беспощадно нацеленным клювом.
Распахнув пальто, пиджак расстегнув, сунув ладонь под жилетку, Якубович потирал грудь тем машинальным движением, какое свойственно людям с больным сердцем, – его сердце было надорвано каторгой.
– Я рос в деревне, – сказал он, глядя в пространство. – Усадьбишка была с воробья, а мужики гвоздили меня «барским гаденышем» да «барским змеенышем» и грозились: «Ужо тебя головою об угол»… – Якубович искоса, снизу вверх посмотрел на Лопатина.
Тот стоял напряженно-прямой, сжимая в руке палку, но не опираясь на нее, в нахлобученной старомодной шляпе с большими полями, стоял, вперив взгляд в дальнюю башню.
– На дворе, Петр Филиппыч, война гражданская, – веско произнес Лопатин. Будто вслушиваясь и в самого себя, и в свои слова, повторил: – Война гражданская. – И продолжил все так же веско: – А на гражданской лютуют, может, и пуще, нежели в битве с иноземцами. А если мы старались выходить вороненка, то вовсе не в расчете, чтоб был ручным. Что же до нас… – Он помедлил, словно жалея Петруччо, заботливо, как маленькому, застегнув пальто, закончил: – Прав был Бакунин, в этом-то прав: погибнем, как Самсон, под глыбами. Прогулка кончилась. Понимаете? Кончилась прогулка, Петруччо.
– Ну, ну, Герман Александрович, – печально усмехнулся Якубович, – чего это вы так расходились?
Подошел курьерский Варшава – Петербург, Якубович уехал.
В Петербурге, в Басковом переулке, в редакции «Русского богатства», будет писать он о мужиках, о земле и воле.
* * *
А Греков писал о предательстве и предателе.
Досадливо морща лоб, Лопатин с трудом припомнил, кто такой Греков. Припомнив, презрительно швырнул конверт. Плевать! Тут вот Бруно объявился – радость великая!
После первого свидания в Петропавловской крепости, безумного свидания, всё вихрем, всё в смятении, ничего Лопатин так не страшился, как найти в сыне не то чтобы чужого, но чуждого по духу. Когда сын на рождество приехал в Вильну, вышла некая тягостная заминка. Едва Лопатин вымолвил: «А твоя матушка…» – как ощутил колючую настороженность сына, ту готовность к отпору, которая была свойственна и ему самому. А он и спросил только, как она поживает, здорова ли? И Бруно ответил, что называется, от сих до сих и прибавил подчеркнуто прямым голосом: «Мы с ней очень дружны. Всегда дружны». Опять наступила пауза, но уже не тягостная, а молчаливого соглашения, и они застенчиво, как равные, улыбнулись друг другу.
А потом уж не случалось никаких заминок, и если что-нибудь и счастливило Лопатина, так это их обоюдное доверие и доверительность. Одного лишь старательно-самолюбиво избегал Лопатин: ни за что на свете не принял бы он ту снисходительность, пусть нежную, пусть самую добрую, какая подчас возникает в отношении хороших, душевных, заботливых взрослых сыновей к своим старикам родителям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161