ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…
– Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!
Нечаев промешкал не дольше мгновения и, вскинув подбородок, протянул вперед руки, изгрызенные Иваном Ивановым, руки в блекло-розовых скобчатых шрамах, и твердо, с последним спокойствием, негромко выговорил:
– Так надо было, взял на свои руки.
Тонкий, пронзительно-тонкий звон бубенчиков послышался Тате – как тогда, во Флоренции, когда она в душу свою вместила, казалось бы, невместимое: страдания всех, кто жил, живет и будет жить. Ее окутал сумрак грота в Петровском-Разумовском, ее пронизали сырость и тлен, ее стали душить вот эти искусанные руки… Но тотчас мгновенно-отчетливо не то чтобы вспомнилось, а увиделось воочию – приморский отель, где они останавливались с папа? на пути из Флоренции в Париж; был мрак, дождь, полосы света от солнца, лигурийские волны, папа? писал письмо ее брату, и все это было в ноябре шестьдесят девятого, в двадцать первый день ноября, когда этот человек душил Ивана Иванова… Тяжело, на всю ступню Тата двинулась к нему, и Нечаев руки-то свои уронил, сразу и уронил, ногой перестал дрожать, а то все дрожал: явственно почувствовал он, как в животе булькнуло, совсем явственно, но будто б не успел понять, у кого же булькнуло – там ли, в гроте, у этого Ивана Иванова, или сейчас, здесь, у него…
– Уезжайте, – сказала Тата негромко. – Куда хотите, лишь бы вас забыли. Прежде я не верила вам, теперь – ненавижу. – Она изумленно покачала головой и, не обращаясь к Лопатину, ни к кому не обращаясь, сказала: – Вот спасибо-то Герману Александровичу, никогда не забуду.
* * *
Бакунин не любил Женеву – филистерские будни, скучные, как шелест гроссбуха, и ощущение тесноты, будто в сюртуке не по размеру. Теперь было хуже – грудь Женева давила, мешала собрать мысли. Не дожидаясь общей сходки эмигрантов, Бакунин уехал в Локарно.
В Локарно он жил с прошлой осени. Городишко нравился ему какой-то ребяческой пестротою. И невероятной дешевизной. А воздух? Благорастворяешься в сладостной неге. Шутил: в Локарно и не заметишь, как утратишь свою дикую социалистическую беспардонность.
Из окон, из сада открывались горы, на Лаго-Маджоре дымил пароходик, белели парусные суденышки.
Громоздкий, в блузе, в ременных сандалиях на босу ногу, за дощатым столом под оливами Бакунин написал: «Любезный друг, надеюсь, Вы теперь добрались до безопасного места, в котором, свободные от мелких дрязг и хлопот, Вы можете спокойно обдумать свое и наше общее положение, положение нашего общего дела».
Написал и, подняв склянку, стал глядеть, как солнечный луч пронизывает фиолетовые чернила. Экая нелепость – солнце в чернилах. Такая же нелепость, подумал он, как при благовесте (звонили неподалеку, в монастыре) писать Нечаеву о Нечаеве и, сидя под сенью олив, мечтать о кровавом мужицком бунте под родными осинами. С досадою поставив склянку, проведя по столу широкой ладонью, вздохнул и сдался на милость июньского дня с его горами, озером, садом, небом и ослиным ревом у водоразборного фонтана… Сосед, Анжело-оружейник, позвал обедать. Они сели во дворе, красавица толстуха принесла еду и бутылку, дети проказничали, как мартышки. Славно жить!
Днем Бакунин не написал ни строки – ладно, продолжу утром. Но за полночь его подняла жажда. Он выпил вина, разбавленного водою. И больше не уснул – надел затрапезный халат, сунул ноги в сандалии, взял старенький, потертый бювар, засветил лампу и пошел в сад, под оливы.
Небо вызвездило крупно, ярко, ветра не было, внизу, на Лаго-Маджоре, мерцали желтые шлюпочные фонари – ловили форель.
Бакунин стал писать любезному другу Нечаеву. Чем дольше писал, тем делалось жарче, он распахнул халат и сбросил сандалии, навис над столом широкой, пухлой грудью. Лампа, легонько потрескивая, светила в безветрии.
«Вы, мой милый друг, – и в этом состоит главная, громадная ошибка – Вы увлеклись системою Лойлы и Макиавелли: первый предлагал обратить в рабство целое человечество, другой создать могущественное государство, все равно монархическое или республиканское, так же народное рабство; влюбившись в полицейско-иезуитские начала и приемы, Вы вздумали основать на них свою собственную организацию, свою тайную коллективную силу, так сказать, душу, и душу всего Вашего общества.
Прямые, резкие обвинения Лопатина были высказаны Вам в глаза тоном уверенности, которая не допускала даже возможности сомнения в истине его слов. Он торжествовал… Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело.
Значит, все наше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет – это Вы с хвостом из двух, 3-4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и Вашим делом разорваны. Но, разрывая их, я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях…»
Изложить эти основания Бакунин тогда не успел: светало.
Он все собрал и держал в голове, но вот светало, и Бакунин положил перо. Говорят, при свете дня исчезают химеры.
* * *
Я хотел бы рассказать о М.Ф.Васильеве. Он подарил мне книгу, имеющую прямое отношение к моим письмам.
Михаил Федорович Васильев, давно покойный, был вдвое старше меня. Несмотря на разницу в возрасте, мы подружились. Подружились в Ленинграде. Город переводил дыхание после блокады. В ненастные, ветреные дни глухо погромыхивало кровельное железо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161