ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…
Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.
А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.
– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.
Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.
– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело . Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.
– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.
– Какое письмо?
И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.
– Стало быть… – Он проглотил слюну. – Стало быть, вы приехали?..
– Разумеется! Огарев попросил доставить вам одну рукопись. Вот и все.
Наступило молчание. Наконец он сказал вяло:
– Вам, чай, нужно отдохнуть?
– Да, но где же?
– Здесь.
– Где же вы сами собираетесь спать? – И Тата почувствовала, как бурно покраснела.
– А наш брат, – ответил он с мрачной, вымученной усмешкой, – ко всему привычный. Хоть на кухне, хоть на дворе, а то и в хлеву.
– Помилуйте, я, право, не рассчитывала… Мне не хотелось бы лишать вас привычных удобств.
Он не удержался от казнящей, не поймешь кого, ее или себя, галантности:
– Э нет, чего уж там. А я что же… Нас с вами, Наталья Александровна, не в одной печи пекли. – Он злобно хохотнул: – Вот ведь опростоволосился…
И пошел к дверям, в дверях оглянулся – улыбочка на губах шалая. И, шаркнув ножкой, вышел.
Казалось, он затаился по ту сторону двери. Ни ключа, ни задвижки, сдается, не было. Досадуя и злясь, она внимательно осмотрела дубовую, без филенок дверь. На косяках заметила кованые крюки, подумала, что должна же быть и перекладина. И точно, приткнулась в углу плоская железина, годная, пожалуй, и для крепостных ворот.
Она легла не раздеваясь.
* * *
На ее голые плечи упали, раскидываясь, темные густые волосы. О такой Тате он и мечтал: настоящая женщина.
Его воображение не зависело ни от Татиного «никогда», ни от царского «навсегда». Тата принадлежала ему в любую тюремную ночь. Но длились долго, слишком долго длились эти тюремные ночи, и в немоте казематных лет глохло воображение, как глохла и плоть.
Тогда пришла иная независимость – дарованная могучей графоманией. От времени до времени секретный арестант получал перо, чернила, бумагу. Он писал роман. Не только о Тате, но много и про Тату, и она опять принадлежала ему.
Ах, боже мой, как стремительно изводил он бумагу. А равелинное начальство медленно изводило секретного арестанта, отнюдь не поспешая возобновить ее запас. Каземат обращался в склеп. Можно было спятить в этом безмолвии и мраке.
Его спасло слово божие.
Он читал Библию: «И она зачала и родила сына…» В эту минуту и блеснуло спасительно: рыбья косточка! рыбья косточка!.. Вострую косточку берег Нечаев бесцельно, как берегут узники всякую малость. И вот уж работал, вот уж опять владела им могучая, целительная графомания: в строчках Библии он прокалывал косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в строчки, образовывая неповторимый текст. Неповторимый, да. Ибо он, Нечаев, был единственным – никто в целом мире не был секретным арестантом номер пять секретной тюрьмы, секретного Алексеевского равелина, упрятанного в глубине Петропавловской крепости. Тата сказала: «Никогда». Царь сказал: «Навсегда». А он стряхнул с себя и «никогда» и «навсегда» – он сочинял, слитный с сочиненным.
В двадцать первый день ноября, поглощенный, увлеченный, даже почти счастливый, он обронил стило. И не поднял.
То было в тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в годовщину, о которой Нечаев, кажется, так и не вспомнил.
Труп свезли на дальнее, почти безвестное кладбище, а рукописи предали огню – живые грезы мертвого Нечаева развеял ветер.
* * *
Но это все потом.
* * *
Лопатин навестил Тату вскоре после ее поездки в Локль – узнал, в Женеве ли Бакунин, и откланялся, пообещав непременно побывать вскоре.
О Нечаеве не сказали они ни слова, хотя оба думали о нем. И ни слова о том, что приключилось после свидания, теперь уже давнего, свидания в Ницце, где пахло йодистым морем и мокрыми осенними цветами. Лопатин лишь мимоходом упомянул: находился в ссылке, ан свинья не съела, унес ноги. О последующих месяцах – ничего.
Направляясь к Бакунину, он испытывал не робость, а неловкость, живо воображая, каково будет Михаилу Александровичу. Ох, если бы кто-то другой открыл глаза Бакунину… Так нет, тебе выпало, и ты должен, ты обязан сказать Михаилу Александровичу: вас обманули, в грязи вываляли, кровью замарали.
Полагая, что и Нечаев в Женеве, Герман думал, что нынче увидит его в пансионе. И тоже – неловкость. Однако совсем иного свойства. В этой – при мысли о встрече с Нечаевым – царапала деликатность: изобличая, стыдишься за изобличаемого. К прокурорству Герман склонности не питал.
Но Нечаев… Добро бы жулик, слямзил чужие письма или стянул векселек, – морду бьют, и вся недолга. Пусть бы даже и агент Третьего отделения – выставляют нагишом, и шабаш. А такая гипотеза возникала: конечно, агент в личине неистового, как пророк Иеремия, революционера. Герман эту гипотезу отверг. Нет, все было поистине чудовищным, Герман в этом убедился.
Ему бы, ставропольскому беглецу, нелегальному и, так сказать, искомому, нишкнуть, затаиться, переждать, как переждал он в Ставрополе, так ведь нет, крутился под жандармской метлой и жандармским фонарем.
Да, пропасть открылась, водоворот, омут. И все же Нечаев и нечаевское не представлялось нутряным и непреходящим. Напротив! Полный сил, веселый, ироничный, удачливый Лопатин был накрепко убежден: минет нечаевское, рассеется, расточится «пред солнцем бессмертным ума». И ни на миг не сомневался, что Бакунин, Михаил Александрович Бакунин, примет его сторону. Ложь очевидна, иезуитчина очевидна, кровь тоже. А Бакунин, Мишель Бакунин – это баррикады сорок восьмого года, ожиданье смерти в немецких и австрийских застенках, это несогбенность перед деспотом, губившим его в крепостях Петропавловской и Шлиссельбургской, словом – это Бакунин… И пусть многое из того, что ему, Герману, ценно и важно, Бакунину чуждо и враждебно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161