ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А мерзавка попадья лишила его душевного равновесия. Герман равновесие вернул: ироническая ссылка на обыкновение лондонских домохозяев означала, что бывают обстоятельства и вовсе безвыходные.
Лопатин загодя решил открыться Щапову. Не потому, что во всем Иркутске у Германа ни души не было, и не потому, что он не сомневался в надежности Афанасия Прокофьевича, а потому, главное, что надеялся на его осведомленность: надо было скоропалительно выяснить – где поселили Чернышевского?
Герман, впрочем, медлил сказать: прибыл, мол, за Николаем Гавриловичем. Но и болтать о пятом-десятом было неловко. А Щапов наводящих вопросов не задавал. Выходило как по колдобинам… Щапов спросил, не пришлось ли Герману Александровичу задержаться в Казани, в городе, где он, Щапов, знавал лучшие времена.
Лопатину случилось бывать в Казани еще за восемь лет до путешествия из Петербурга в Иркутск. Ехали тогда пароходом, Герману было семнадцать, он кончил гимназию, отец повез его в Питер, в университет, хотелось показать сыну города своей молодости, Казань и Нижний… Щапов слушал, ткнувшись бородой в ладони, отчего борода частью задралась, а частью подмялась, и Афанасий Прокофьевич сильно смахивал на лешего с балаганных подмостков широкой масленицы. Он слушал рассеянно, пока не услышал: «Ешевский»… Оказывается, батюшка этого Германа Лопатина, учительствуя в Нижнем, преподавал словесность и Ешевскому, и Бестужеву-Рюмину, будущим профессорам истории.
– А-а, вот как, вот как, – молвил Щапов. – Что и говорить, Ешевский строгий ученый, я ему многим обязан… – И как посветил Герману угольками своих черных маленьких глаз. Потом сказал: – А положа руку-то на сердце, ни Ешевскому, ни Рюмину, ни мне нипочем не сравниться… Бывали у меня и споры и разногласья с ним, а руку-то на сердце – нипочем не сравниться… – И, не отнимая ладоней, выставив бороду, Щапов произнес:
I день iде, i нiч iде.
I, голову схопивши в руки,
Дивуешься, чому не йде
Апостол правди i науки?
Лопатин мгновенно понял, кого имел в виду Щапов, но, поняв, потерялся от внезапности натиска и потому спросил, чьи, мол, стихи?
– Шевченки, – вздохнул Афанасий Прокофьевич. – Тут Бельцов есть, полковник, во всей армии второго не сыщешь: честнейший и добрейший. Он с Шевченкой когда-то дружил.
– Да, – сказал Герман, – апостол правды.
* * *
Минули месяцы, жарко и светло горело лето, а Герман все еще мыкался арестантом жандармской гауптвахты. Место, что называется, определили. Да сам-то себе не находил он места. Особенно с той поры, как Щапову дозволили передавать ему газеты.
Московская почта – тугие кожаные мешки, похожие на цибики чая, – приходила в Иркутск ежедневно, а почта невская – дважды в неделю. Развернув газетный лист, Лопатин наливался яростью: в такие дни прозябать за решеткой!
Он помнил Париж весенний. Весна тогда выдалась студеная, ни фиалок, ни столиков на тротуарах, ни окон нараспашку – парижане зябли. Лавров, посмеиваясь, оглаживал огненные, как у ирландца, бакенбарды: то-то бы отведали вологодских холодов. Повторял: «Ах, если б и Николай Гаврилыч бежал…» Поднимая правую руку – жест, предварявший рассуждения, – толковал о распыле и вражде русской эмиграции и о том, что Чернышевский сплотил бы ее громадным своим авторитетом… Помнил Герман и летний Париж. На тихой Шерш-Миди блеснул улыбкой Поль Лафарг: «Лаура, дочь моя, этот московит – славный малый!» И они пили за революцию… А нынче там, на парижской ратуше, флаг Коммуны, там баррикады, национальные гвардейцы овладели южными фортами, и громовым раскатом, как с крыши мира, доносится: власть должна принадлежать пролетариям… Можно лопнуть от ярости: ему, Лопатину, члену Генерального совета Интернационала, ему, Герману Лопатину, в такие дни, каких, может, и до гроба не дождешься, прозябать на дерьмовой гауптвахте?!
Порыв был как взрыв. На прогулке, примерившись, рванулся он к высоченному, плотному, без щелки забору, ловко и сильно перенес через ограду свое большое тело – и давай бог ноги…
В тот же день кто-то сказал Щаповым, что беглеца догнали и унтер Ижевский, самый ярый в дивизионе, с лету зарубил Лопатина саблей.
– Шоня, Шонечка, – повторяла Ольга Ивановна, сжимая кудлатую голову Афанасия Прокофьевича и чувствуя, как колотится и замирает его надорванное сердце.
* * *
Казенный Иркутск в тот день проводил генерала Синельникова полковой медью, исполнявшей «Амурский марш».
За каретой генерал-губернатора, запряженной лошадьми-львами в новой сбруе, усеянной мелкими серебряными бубенчиками, устремились коляски офицеров и чиновников. Гремя и покачиваясь, развевая гривы и блестя свежим лаком, оставляя шлейф пыли, пахнущей конским потом и шорниками, весь этот поезд шибко катился к Байкалу, и всеми его пассажирами владело праздничное чувство освобождения от служебной монотонности и будничной домашности. Они, правда, знали, что Длинный генерал отнюдь не расположен к застольным утехам, неизбежным спутникам учетов и контролей, но об этом никому не хотелось думать в ревизионной свите Николая Петровича Синельникова.
Николай же Петрович, сидя в своем экипаже, запахнувшись в старую походную накидку и низко надвинув фуражку, созерцал окрестности.
В разъездах по России он всегда испытывал горделивое удивление неоглядностью далей. Он презирал сановников, которые на своем геморроидальном веку ничего не видывали, кроме Петербурга и Баден-Бадена. Николай Петрович полагал, что министерские и придворные визири никогда не понимали простой русский народ так, как понимал он, худородный Синельников. У этого народа был ясный ум и бесконечное смирение; вопреки всем своим бедам, он всегда был готов на высокий подвиг. Велико счастье, думал Николай Петрович, даже и не то чтобы думал, а всем своим существом исповедовал, велико счастье родиться и быть русским гражданином. Его гражданственность сливалась с преданностью наследственному, природному государю всея России, и потому искренне любовное чувство, которое Николай Петрович питал к русскому народу, было и столь же искренней любовью к русскому монарху.
На инородцев в халатах и островерхих шапках, толпившихся, дожидаясь генерал-губернатора на придорожных станциях, Синельников глядел не как на дикарей, а как на представителей племен, подвластных русскому государю и уже по сей причине требующих забот администрации.
Несовершенство ее, а подчас и мерзопакостность он очень хорошо сознавал. Ну, так что ж из того? Бывая на театре (записным театралом уродился Николай Петрович), он не потешался над Сквозником-Дмухановским, а сожалел о неглупом человеке с неразвитой нравственностью. Из «Ревизора» не следовало, что городничие не нужны. Как из «Горя от ума» – ненужность сановников, а из «Тартюфа» – священников.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161