ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Отправив куда-то его дежурного чернокожего, она, в одной распашонке, стояла над ним. Денис хотел ее оттолкнуть, но она зашептала, глотая слезы:
— Не бей, не бей меня, я же до тебя не касаюсь… Но выслушать ты меня должен… Что же она не едет, не спит с тобою, что же? Ведь войны сейчас нет… У нее кто-нибудь там есть, в этой вашей Филарице!
Денис мигом поднялся, требуя, чтобы она ушла. Сула упала на пол, расстилая кругом себя свою великолепную ночную распашонку. Денис в исступлении сделал то, что она и предрекала ему когда-то. Он сорвал висящий над ложем гуттаперчевый хлыст и принялся ее стегать, а она не бежала, а поворачивалась, как бы подставляла себя под удары и стонала:
— О-о, твои удары сладостнее поцелуев! О-о!
Тогда он отшвырнул хлыст, пал ничком на постель, зарылся носом в подушки. Он, Денис, ударил женщину! Он, Денис, бил человека! Он, Денис, убийца уже, теперь стал и зверем!
Сула, сидя на полу, беззвучно плакала, можно было только услышать ее всхлипы. «Гей, внимание!» — кричала у далекого дворца ночная стража.
Он нагнулся к Суле. Задрав край распашонки, она при слабом свете лампадки рассматривала рубцы, которые он нанес ей.
— Видишь, до крови! — словно обиженный младенец, сказала она, оттопыривая губы.
Тогда он не знает сам, как это получилось. Он поднял ее, грузную и податливую, в свою постель, и вот уже он погружается в сладостный обморок ее, скорее, материнского тела, припахивающего драгоценными притираньями. И вот уж он, сам не знает как, преодолев ее любовную готовность, находится внутри и испытывает блаженство, нестерпимое, как ожог.
Потом сон, словно обморок в колодце, потом ее поцелуи, она прощается с ним, потому что уходит к себе, и заявляет с усмешкой:
— Скажу, потому что ты все равно завтра прогонишь меня со двора. У Сулы было не так много мужчин, ну, человек сто. Но ты, ты, волшебник Дионисий, единственный и неповторимый. И как это так бывает?
Уже надевая свою распашонку и персидский халат (оказывается, на ней был и халат), она еще раз засмеялась, как запела:
— У, толстопятая Сулка, наконец-то и тебе повезло!
Разлепил глаза, когда утро было уже в разгаре, как это теперь часто с ним бывает, не сразу поняв, где он находится. Искал глазами привычную золотисто-бурую Влахернскую богоматерь, но она осталась в прежней кувику-ле. На стене опочивальни покойного протосеваста безвестные умельцы выложили из смальты великолепную мозаику — Брак в Кане Галилейской. Это там, где сказано: в старые мехи нельзя лить новое вино.
Началась его придворная жизнь. Явился к нему чиновник из ведомства Высоких Врат и предложил по утрам приходить на репетиции церемоний по случаю ожидающейся коронации принца в качестве полноправного императора, соправителя христолюбивейшего Алексея II.
И вот почти каждое утро в ветхом, но чисто подметаемом зале старого дворца Вуколеон ловкий церемониймейстер, приговаривая: «Р-раз, два, три, и-и раз, два, три…» — учит приседаниям, поклонам и всякого рода римским хитростям. «И-и, повторяем, все дружно за мной, и-и, раз, два, три…»
Вновь возведенные ко двору мужиковатые пафлагонцы и всякие солдафоны (среди них и люди Враны — Мурзуфл, Канав) послушно перестраиваются из шеренги в шеренгу, а разгневанный церемониймейстер кричит:
«Ну что это за медведи! Не гнитесь, не гнитесь, не оттопыривайте локти!» — и стучит палочкой. Особенно достается бедному волосатому Пупаке, каких только он прозвищ от церемониймейстера не получил!
Полным ходом шла и военная подготовка. Привлеченный к этому делу бывший акрит Ласкарь открыл в себе талант педагога. Он учил фехтованию и на палках, и на коротких мечах, и на римских (акинаках), и на сарацинских саблях. С утра до ночи в большом зале особняка Дениса в Дафне слышен был топот ретивых фехтовальщиков, лязг стали, вскрикиванья ужаленных… Ласкарь уставал ужасно, похудел, весь окончательно высох, но он переживал как бы вторую боевую молодость, глаза горели, усы и борода топырились неимоверно.
Учились конской езде. Кроткая Альма уже пригодна была только если для вечерних прогулок по садам Дафны. Денису приводили на продажу отменных коней, но он выбрал себе бывшего коня Ферруччи, как-то он лучше чувствовал его, у них с ним был живой контакт. Поскольку бедный Ферруччи унес с собой в могилу имя этого коня, Денис придумал называть его Колумбус.
Наездник из цирка, приглашенный Денисом, демонстрировал такой трюк: на ходу он выпадал из седла, прямо на землю (ухитряясь при этом не расшибаться), вышколенный конь, потеряв всадника, останавливался как вкопанный. Наездник мигом взлетал вновь в седло, и скачка продолжалась. Настал час, когда и Денис смог повторить все это — выпал из седла, Колумбус остановился, поводя распаленной мордой в его сторону, Денис взобрался вновь в седло и Колумбус помчался, радостный, что все с хозяином так хорошо обошлось!
Денису даже нравилось все это — терпкий конский пот, жар от мускульных упражнений, мужская, грубоватая, но крепкая в дружбе среда… Странно, как это он, отслуживая в Советской Армии, ничего подобного не испытал!
Частенько он думал, что сказали бы его девочки, его Афины Паллады из экспедиции, если бы увидели вдруг его, упругого и чумазого, на песке манежа, его, когда-то очкарика, сугубо интеллигентную личность?
Но с душою дело обстояло плохо. Душа болела.
Пришли однажды Русины поздравлять с назначением их господина на высокий пост — по прорицаниям маркитантки Сулы ему, как синэтеру, пожалована была генеральская должность претора.
Денис повелел накрыть стол как полагается, даже за устрицами посылали в фускарию Малхаза. Пафлагонцы ели сосредоточенно, извинялись по делу и не по делу, на все тосты выпивали до дна. Настороженно разглядывали Сулу, когда она появилась во всем блеске своей алмазно-жемчужной тиары, не могли понять, кто это такая.
У них у всех были глаза Фоти, небесные и беззащитные, хотя это были уже заслуженные воины и капитан Русин, старший и бранчливый Фома, который и за столом начальника не удержался, чтобы не порицать правительство, и серьезный Сергей, и совсем юный Гавра, исполнявший уже должность стремянного.
И ему нестерпимо было глядеть в эти небесные и беззащитные миры. Не то что ему была непереносима Сула, нет. Хотя Сула больше к нему не приходила и не делала попытки. Совесть у него болела, совесть, и ничего поделать с этим он не мог.
Сидя за его столом, все Русины, вежливо-серьезные и встающие, чтобы чокнуться за его здоровье, как бы ждали от него какого-то еще решительного слова.
Ночью, когда он оставался совершенно один на обширной протосевастовской постели, в которой, может быть, и царица ночевала, когда переставал шуршать бумагами дежурный адъютант в передней, а невольник-постельничий еле слышно бормотал свои людоедские молитвы на сон грядущий, к нему слетала совесть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162