ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Наконец она не выдержала и сказала мне сипло:
— Что вы гоняете туда-сюда, будто меня нет?
По-моему, она считала, что я ее жестоко унизила при постороннем симпатичном парне, и разделить нашу трапезу категорически отказалась. Мне было как-то не до ее закидонов.
И Зюнька, и я, не сговариваясь, старательно избегали самой больной темы — как они поступили со мной когда-то. Мы словно переходили Волгу по первому тонкому льду, старательно обходя черные плешки промоин и парящие полыньи. Зюнька лишь мельком обмолвился, что Ирка Горохова уже уехала с кем-то на юга и клятвенно пообещала больше вблизи него не возникать. Так же вскользь он помянул Кена, в том смысле, что тот еще при Туманских присматривался к местным судоремонтным мастерским, заброшенным еще с девяностого года. Мастерские уже растащили в куски, на стапелях еще стояли не порезанные на лом две самоходные баржи, на которые не успели поставить двигатели и которые его очень интересовали.
Больше Зюнька ничего не знал, кроме еще одного: «По-моему, он под мутер клинья бьет…»
Чему я, зная Тимура Хакимовича и его склонность к особам скандинавско-прибалтийского типа не старше двадцати пяти, просто не поверила.
Это было как бы совершенно ненужное упоминание имен, с которыми у меня (возможно, и у него) были связаны очевидные малоприятности, и мы торопливо переключились на более приятное. Более приятным для нас с ним был наш город, наше детство. Мы с Зюнькой долгие годы шлепали в одну школу, только я его опережала на три класса. Учителя у нас были одни и те же, и мы дружно ржали, вспоминая нашего физрука по кликухе Месье, тощего, как жердь, престарелого бабника, который красил волосы, усики и баки, изо всех видов спорта признавал только фехтование на шпагах, рапирах и эспадронах и жутко любил выступать на школьных вечерах самодеятельности, гикая и сигая в летящем шпагате на учебный манекен, который протыкал своей рапирой. Костюм для фехтования, узкий камзол и короткие панталончики из белого полотна, был уже старый, и он штопал его и подлатывал, потому что купить новый по нынешним временам не мог. Фехтовальные защитные маски он тоже чинил сам, затягивая дырки проволочками, и мы боялись его фехтовальных бзиков, потому что запросто могли получить в лоб укол или проткнуть глаз.
В каждом городе есть свой сумасшедший. У нас он тоже был — привокзальный алкаш Насос, который, наклюкавшись, забирался на постамент памятника Ильичу и произносил многочасовые речи, как с праздничной трибуны, приветствовал невидимые колонны трудящихся и орал: «Привет труженикам девятого банно-прачечного комбината! Пятилетку в четыре года! Ура-а-а!» Мильтоны его не трогали, потому что это было бессмысленно: все знали, что у него есть справка из психдиспансера, и, когда он засыпал, на площадь за ним с тачкой на четырех колесах приходила мать, тихая старушка. Она грузила сынка на тачку и везла домой.
Зюнька знал все, что знала и я, катался на ледянке с того же раската, вылетая на лед Волги, ходил на «протыр» на киносеансы для взрослых, в кинотеатр «Садко», он тоже застал времена, когда никаких видиков не было, и малолеток по вечерам в кино не допускали, «смыкал» на мормышку окуньков, когда Волга заковывалась и весь город высыпал на лед, крутил коловоротами дырки для подводного лова, помнил, как громкоговоритель на набережной пел голосом молодого Кобзона «Пока я ходить умею…».
Отцы и матери города, тогда исполкомовского и райкомовского разлива, мормышками не баловались, но считали своим долгом показать себя трудовому народу и прогуливались по набережной, чинно беседуя о судьбах любимой Родины вообще и вверенного им города в частности.
На лед выезжала гуманитарная автолавка, такой синий фургон, с которого продавали, спасая от мороза рыбачков, водяру в розлив, бутеры с колбаской и красной икрой (тогда она стоила копейки), и отгуливающими выходные народами овладевало всеобщее воодушевление. Я крутилась возле Панкратыча, который, закутанный в тулуп, в меховом треухе, валенках с галошами, сидел, как памятник самому себе, на ящике над дыркой во льду, клюкал из фляжки и пытался прогнать меня в тепло, домой. Выуженные полосатые окуньки, еще какая-то рыбья мелочь прыгали по льду, я их собирала, они пахли свежо и арбузно.
Во времена идиотской горбачевской борьбы с алкоголизмом автолавку уже на лед не выпускали, закусь с колбаской и икоркой тоже куда-то пропала, но все знали, что под старым мостом сидят с пяток бабок с самогонкой в китайских термосах и продают как бы чай. Иногда на лед выезжал местный грузин, дядя Левой, у которого была будка по починке и чистке обуви возле вокзала. Он вывозил якобы подышать свежим воздухом свою бабушку, грузную старуху в черном, закутанную в платки. Бабушка сидела в кресле, поставленном на лыжи, и даже менты прекрасно знали, что под юбками у нее громадная бутыль с чачей. Менты делали вид, что жутко борются, рыбаки делали вид, что жутко их боятся, но морозище и ветер равнял всех, и все алкали из одних и тех же источников. Правда, рыбаков прибавлялось, и это было уже для многих не зимнее развлечение, а рыбалка всерьез, продукты все дорожали и дорожали, многое вообще куда-то исчезало из продажи, и зимняя свежая рыбка становилась ощутимым подспорьем для многих семей.
А как-то даже я увидела нашего Месье, который неумело сверлил лед коловоротом и, кажется, впервые присоединился к добытчикам. Академик Басаргин, дедулька мой обожаемый, тихо ржал:
— Мотай на ус, Лизавета. Чего там в Москве не придумывают, а Волга, она все еще впадает в Каспийское море… Любой указ на козе объехать можно… И Волге впадать туда же… Если, конечно, ее каким-нибудь указом куда-нибудь не прикажут повернуть! Перестройщики, мать их!..
Я досады и тревоги Панкратыча по малолетству не понимала Тогда больше всего меня волновало то, что моя соседка по парте, Горохова Ираидка, уже с гордостью напялила лифчик первого размера, а на моей плоской грудке все еще торчали два розовых прыщичка, что было по меньшей мере унизительно.
…Зюнька принес с собой то, что, казалось, осталось для меня далеко позади: мой городишко, людей, которые знали меня и которых знала я, времена, которые уже никогда не возвратятся. И оказалось, что все это было для меня не просто неповторимым, но самым главным, самым важным, и память о том, как я начиналась, чем жила и о чем мечтала, полыхнула вдруг остро и беспощадно, как будто я еще могла бы вернуться туда, к самой себе, к живому деду, тогдашней Гаше и тогдашней Гороховой, к Петьке Клецову, будто я уже не потрепанная особа двадцати семи годов, которую вынесло по кривой в столицу к делишкам, которые я не очень понимала и очень не любила, а все еще та, прежняя, беззаботная и простодушная, нетерпеливо ждущая, когда можно будет смыться в настоящую жизнь, переступить порог дедова дома, за которым — счастье…
О своих нынешних занятиях Щекоддин не распространялся, сказал только:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80