ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

О! Сколько бы ты написал книг, если бы дожил до конца войны! Про то, где успел побывать, что делал, о чем размышлял, как сражался, как одерживал победы над варварами…
Твоя записная книжка, которую ты носил под мундиром, уже рассыпается в прах на этом маленьком кладбище возле шоссе, исковерканного бомбами и шрапнелью, меж тем как стальная каска, широкая и приплюснутая, как чугунок, не сумевшая уберечь тебя от смерти, все еще кричит с деревянного креста на твоей могиле: «Gott mit uns! Gott mit uns!» Ладно! Бог с тобой, Иоганн Рихард Граммс! Если я когда-нибудь как следует изучу твой язык, я разыщу в старых немецких журналах твои стихи и прочту их. Бог с тобою, Иоганн Рихард Граммс…
Только никакого бога нет…
Из какой германской волости пришел ты, Йозеф Кёппе? Сколько детей осталось у тебя дома, Конрад Шульце? А кто стоит теперь за конторкой большой пивной «Фридрих Великий» вместо тебя, Алоиз Дизинг? Может быть, Митци? Нет, не Митци, а это ничтожество Фукс, скуливший, что у него больная печень. А сам был здоровее тебя. Ты не знал этого? Не знал, что твоя Митци спуталась с ним с того самого дня, как ты впервые привел его в свою лавку? Слыхал, как в народе говорится: все село болтает, только муж не знает. Ах да, как тебе было услыхать эту валашскую пословицу? Ты ведь погиб, едва перейдя Дунай!
Gott mit uns. С нами бог. Gott mit uns. С нами бог. Бог с тобой, Алоиз Дизинг. Бог с вами со всеми.
Между могилами взошли и расцвели маки, бедные цветы пышных валашских полей, где цветут теперь васильки да бычий глаз.
В небе слышится рокот… Гул нарастает…
Я выбираюсь с кладбища, хочу прилечь отдохнуть в траву хоть на несколько минут.
Со стороны Дуная на Бухарест летят треугольником три самолета «таубе». Они пепельно-серого цвета. На крыльях – большие кресты, самолеты летят низко, в двухстах-трехстах метрах над землей. Летчики знают, что с опустошенной земли, над которой они пролетают, не подымется в их сторону ни одно дуло.
Сейчас они летят над тем полем, где прошлой осенью разыгралась кровавая битва.
Я вижу головы летчиков. Открывшееся зрелище, наверно, заинтересовало их. Широкими виражами они спускаются все ниже и ниже. Делают несколько кругов над страшным полем, скрытым травой и усеянным костями и воронками от снарядов, изрезанным окопами переднего края. Надо думать, щелкают фотоаппаратами.
Потом набирают высоту, еще раз делают круг над равниной, ложась то на одно, то на другое крыло; может быть, салютуют этим неприбранным мертвецам или тем, что погребены на маленьком кладбище; потом эскадрилья продолжает свой полет, направляясь к большому городу, куда бреду и я.
Маленькая проворная девчушка, родившаяся где-то в горах и служившая в пристанционной корчме Букура, если ей становилось грустно, напевала песенку:
Пусть дорога до Клужа долга,
Много дольше печаль-тоска.
– А до Бухареста долга ли дорога, Мица Бутой?
– Тоже долга, Дарие, и тяжела. Я однажды попробовала, да и отступилась. Приехала жить в Омиду, вытирать носы хозяйским деткам…
– Я тоже попытаюсь одолеть дорогу до Бухареста, слышь, Мица.
– Попытайся, Дарие, если, как говорится, ремни выдержат.
Ремни, а вернее, ремень, что был на мне, выдержал. А вот ноги, черт бы их побрал, меня уже не держали.
Каждый шаг отдалял меня от царства смерти, но незаметно, чтоб приближал к владениям хоть какой-нибудь жизни. Меня мучила жажда, усталости я уже и не ощущал, как и голода, с которым я свыкся, и мог терпеть много дней и ночей подряд без особых мучений.
Я попробовал идти быстрее, я спешил, меня подгоняла мысль о том, как хорошо бы до ночи успеть набрести на людей. Меня не то чтоб устрашило, но все-таки глубоко потрясло и опечалило слишком затянувшееся зрелище пожарищ, запустения и смерти. Наверное, все это легче было бы перенести, если бы я слышал рядом с собой шорох ног, пусть даже собачьих. Я бы разделил с ней одиночество, собственно, это уже и не было бы одиночеством. Я вдруг глупо расхохотался, представив, как я обрадовался бы, увидев идущего бок о бок со мной дядю Тоне – злюку из Руши-де-Веде. Несмотря на больную ногу, я бы даже потащил его на спине, сколько бы в нем ни было весу.
– Никогда не стремись, Дарие, долго оставаться один.
– Не буду.
– А ведь стремился.
– Человек часто по недомыслию стремится к тому, от чего потом сам страдает.
Подавленный и разбитый, шагал я сквозь безмолвие пустынных полей и вдруг вздрогнул: позади послышался топот коней и тарахтенье телеги. Я не дал себе, однако, труда оглянуться и посторониться, ведь я и так держался обочины шоссе, куда густая трава из канав дотягивалась лишь своими длинными отростками-руками, растопырив узкие зубчатые листочки. Я только приподнял голову, когда мимо продребезжала старая телега. Телега была запряжена парой добрых, хорошо подкованных коней. Упряжка подымала клубы пыли. Я даже не успел разглядеть, что за люди сидели в ней и сколько их, как она уже остановилась. Пыль рассеялась. Сидевшие на козлах два солдата-турка с красными фесками на макушке повернули в мою сторону вытянутые желтые лица. И вопросительно уставились на меня раскосыми глазами. Очень кстати пришлись мне те скудные познания в турецком языке, которые я почерпнул в верхней усадьбе у горемычных пленников из Добруджи. Слова, произнесенные турками, оказались мне понятны, и я на ломаном турецком языке смог ответить, что держу путь в Бухарест. Успокоенный кротким выражением их лиц и глаз, я даже осмелился напроситься к ним в арбу. Они ехали не в Бухарест, а лишь до ближайшего села, где несли караульную службу. Если я захочу, то могу подсесть, придется только перелезть через борт. Я поблагодарил, они помогли мне забраться внутрь, где я взгромоздился на мешок с мукой, который они везли из Джурджу.
Винтовки их валялись рядом с мешком: казалось, хозяева швырнули их туда с брезгливым отвращением. Это были старые германские ружья, вроде тех, с которыми когда-то дежурили по ночам омидские мужики.
Кони тронулись. И тяжело затопали по шоссе усталой рысью. Несчастная арба оглушительно задребезжала дальше, встряхивая нас так, что нутро выворачивало наизнанку и подкатывали к горлу кишки. Вид турок говорил, что они истощены до последней крайности. Пат ручьем струился по их вискам… И по затылкам… Турок, державший вожжи, время от времени вяло взмахивал кнутом, чтоб поторопить лошадей, и одними губами, про себя – возможно, чтобы разогнать дрему, – напевал какую-то заунывную тягучую песню, в которой я изредка улавливал знакомое слово. Скорее всего, это был подавленный всхлип души, измученной и испепеленной тоскою.
Я слушал турка, а перед глазами бежали все те же печальные равнины, заросшие сорной травой. И однако – быть может, вместе с турком-певцом и с тем другим, что внимал ему, подремывая рядом на козлах, – я явственно представлял себе картину, знакомую мне по одной итальянской книжке про Стамбул;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157