ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Португалец и теперь протянул руку, чтобы придержать лошадь, которую Гизела хотела пустить вскачь.
— Подождите еще, — проговорил он. — Нам не следует здесь спешить.
— Так поезжайте вы вперед! Ваша лошадь не боится.
— Нет, я не сделаю этого. Я не могу оставлять здесь на произвол случая человеческую жизнь, чтобы там спасти жалкие пожитки. Вы утверждаете, что ваша лошадь надежна, а между тем каждую минуту она подвергает вас опасности — и при этом вы ездите безрассудно смело, графиня. Я предвидел, что вы сломите себе шею в каменоломне на обратном пути. На месте его превосходительства я бы не медля отобрал у вас этого коня.
При этих словах Оливейра надвинул шляпу на лоб, так что Гизеле, следившей за выражением его лица, невозможно было уловить его взгляда… Его появление в каменоломнях не было, стало быть, случайностью? Он явился туда единственно для того, чтобы оберегать ее? Сердце молодой девушки дрогнуло.
— Да и к тому же, — продолжал он, указывая по направлению пожара, — там нечего более и спасать — такое старье и гниль, как эти лачуги, горят быстро, а группа домиков, о которых вы упомянули, стоит одиноко… Вместо этого надо будет позаботиться о другого рода помощи и деятельности. Я хочу сказать, что надо будет поискать пристанища для лишенных крова, а так как вы находите ужасным эти крыши и вымазанные глиной стены…
— О, поверьте, — перебила его Гизела, — они навсегда должны исчезнуть из Грейнсфельда. Никто не должен более терпеть нужды — все должно быть иначе!.. Старый, строгий человек в Лесном доме был прав — я была бесчувственной, как камень. Я сознательно находила, что рабочие классы должны оставаться в жалком и беспомощном состоянии — ни единым словом не протестовала я нелепым разглагольствованиям госпожи фон Гербек и грейнсфельдского школьного учителя, по понятиям которого следует поддерживать невежество в народе; мне, видевшей чуть ли не каждый день, во время своих прогулок в карете, ободранных и одичалых крестьянских детей, и в голову не приходило одеть их и осветить их душу… Вы сами произнесли надо мной приговор, я знаю, и как бы слова ваши ни были жестоки — я заслужила их.
Опустив голову, Оливейра ни единым словом не прервал этого уничтожающего самоосуждения, которое она произносила против самой себя; он тихо выжидал, как врач, когда перестанет идти кровь из пораненного места; но этот врач не мог хладнокровно видеть страданий своего пациента; человек этот сам должен был бороться с собой, чтобы не выдать своего горячего, страстного участия.
— Вы забываете, графиня, — сказал он после минутного молчания, между тем как губы Гизелы дрожали от волнения, — что ваш прежний образ мыслей обусловливается двумя влияниями — той средой, которая исключительно одна окружает вас, и, затем, вашим воспитанием.
— Положим, какая-то часть падает и на них, — возразила она взволнованно, — но это не оправдывает моего праздномыслия и черствости сердца!
И она посмотрела на него с печальной улыбкой.
— Но я все-таки должна вас просить не осуждать этот образ воспитания, — продолжала она далее. — Мне ежедневно твердят, что я строго воспитана — в духе моей бабушки.
Лицо Оливейры омрачилось.
— Я оскорбил вас этим? — спросил он, и голос его вдруг сделался жестким.
— Мне было горько… В эту минуту я почувствовала, как порицают мою покойную бабушку… Этого никогда еще не бывало. Да и как же это возможно? Она была образцом возвышенной женской натуры.
Неописуемая смесь иронии и бесконечного презрения промелькнула на лице португальца.
— И поэтому вы сознательно будете гнушаться того, кто осмелился коснуться памяти этой благородной женщины?
Он проговорил это тихим голосом; слова эти не должны были выражать вопроса, хотя во взоре его проглядывало страстное желание ответа.
— Совершенно верно, — произнесла она быстро, смело вскинув на него свои карие глаза. — Я так же мало ему могу простить, как и тому, кто бы захотел на моих глазах втоптать в грязь самые святые для меня убеждения.
— Даже и в том случае, когда бы убеждения эти были ложны?
Поводья выпали у нее из рук, и глаза с мольбой устремились на него, — Я не знаю, какие причины имеете вы высказывать подобное сомнение! — проговорила она дрожащим голосом. — Может быть, вы многое испытали от людей и потому вам трудно верить в незапятнанную память усопшей… Вы чужой здесь и можете не знать о моей бабушке — но пройдите всю страну, и вы убедитесь, что имя графини Фельдерн произносится не иначе, как с уважением… Разве вы никогда не теряли дорогого вам существа? — спросила она после небольшого молчания, тихо покачивая своей прелестной головкой. — Следует потому так строго оберегать имена умерших, что они сами уже не могут защищать себя.
Она опустила голову, и по ясному лбу пробежала тень горечи.
— Воспоминание о моей бабушке есть единственная вещь, которая мне дорога в той сфере, в которой я родилась, — проговорила она тихо. — И как многое должна я в ней презирать!.. Я хочу сохранить вечно, что могла бы уважать, и кто попытался бы у меня отнять это, тот взял бы на себя тяжелый грех — он сделал бы меня нищей.
Она поехала далее, не замечая, что португалец оставался позади. Между тем лицо его выражало борьбу с горьким отчаянием, которое заставляло судорожно дрожать его губы.
Через несколько мгновений он снова уже ехал рядом с ней. Следов внутренней бури как бы никогда не существовало на этом лице… Кто мог бы предположить при этом отпечатке железной решимости и энергии, который характеризовал эту гордую голову и всю эту мощную фигуру, что и для этого человека бывали минуты внутренней неуверенности и сокрушения!
Они продолжали молча свой путь. Ветром доносило до них запах горелого, и облака дыма были уже над их головами.
Оливейра был прав — пламя пожирало лачуги с невероятной быстротой. Когда они выехали из леса, глазам их представилось пожарище: три дымящиеся кучки — четвертый дом был объят пламенем, а на пятом, последнем в ряду, начинала загораться крыша.
Пожарные насосы между тем хорошо делали свое дело; эти усилия казались просто смешными при виде тех жалких предметов, которые хотели спасти.
… Неужто на самом деле эти четыре покривившиеся стены с заклеенными бумагой оконными отверстиями можно назвать человеческим жилищем? И неужто должны были сохраниться эти признаки человеческой несправедливости для того, чтобы нищета продолжала гнездиться, для того, чтобы снова служить приютом Богом и людьми отверженной касте?
Все пять хижин едва занимали столько пространства, сколько занимала зала в прекрасном, гордом замке Грейнсфельд. Пять семейств помещались в этих полуразвалившихся стенах, которые сильный порыв бури мог бы превратить в кучу развалин, — в этой горсти спертого, нездорового воздуха и летом и зимой едва теплилась жизнь, отцветающая раньше своего расцвета… А в большой зале замка, которая видна была издали в эту минуту, стояли мертвые бронзовые фигуры на своих мраморных пьедесталах, и хрустальные украшения покачивались в воздухе, которым некому было дышать;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85