ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке
— однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.
— Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.
Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:
— Офицер, у него в номере моя жена!
Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.
Полицейский поинтересовался:
— Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?
— У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.
Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:
— Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!
После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.
Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.
Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.
Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.
Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня «Бельвю» все равно что Бауэри — свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и «Бельвю», куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже «Пейн Уитни» не лучше — там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, — разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями «Боинг» или «Сперри-Рэнд», ИБМ или РКА? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.
Из «Бельвю» Гумбольдт позвонил мне в «Беласко».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168