ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Давай-ка засыпай…»
Как если бы он говорил, а выговаривалось у него:
«И забудь обо всем, забудь обо всем…»
Дик что-то такое знает, чего он, вероятно, знать не должен. Дик что-то такое узнал, чего, с точки зрения отца, ему бы лучше не знать.
И – так оно и есть. Потому что, стоит только отцу закрыть за собой дверь – удостоверившись предварительно еще раз, что крошка Том спит и видит сны, – Дик тут же кладет некий предмет, металлически звякнувший предмет, предмет, который он все это время держал, должно быть, зажатым в огромном, не по годам, кулаке, на прикроватную тумбочку.
Медный ключ.
Я жду, пока не устоится ритм Дикова храпа. Я выбираюсь из постели и в заряженной мелкой судорожной дрожью тьме нашариваю на тумбочке этот самый предмет. Ключ. Ага, ключ. Я возвращаюсь в постель. Я лежу и пялюсь в темноту. Сна ни в одном глазу. Я слушаю ветер. Я слышу звуки, принесенные им издалека, от порыва к порыву, а потому диковатые и странные, так что перезвон церквушки в Хоквелле похож на звук пролетевшего мимо по воздуху колокола. Еле видимая полоска света, намек на свет, просачивается в комнату из-под двери. Значит, свет не потушили, там, на той стороне коридора, где отец сидит с матерью. Мне кажется, что я слышу – но, понятное дело, это все штуки заунывного, с ума сводящего ветра за окном – звук сдавленных человеческих рыданий.
Ах этот жуткий, безжалостный ветер, который дул всю ночь на двадцать пятое января 1937 года. В такой ветер св. Гуннхильда скрючилась бы у себя в хижине, слушая завывания Дьявола. В такой ветер старый Джейкоб Крик укрылся бы в одном из своих ветряков (сняв предварительно крылья, а опору закрыжевав к земле), прикидывая, в какой именно момент все это истошно скрипящее сооружение сдует к такой-то матери…
Утром двадцать пятого января занимается заря. Дик – который вполне предсказуем и в том, что он крепко спит по ночам, и в том, что едва за окном забрезжит, он тут же будет на ногах – просыпается. Раскрываются плотно сомкнутые веки. Глаза глядят на медный ключ. Значит, это был не сон; все взаправду. Потом – на меня, а я лежу на соседней кровати и тоже гляжу на ключ и на Дика, который глядит на ключ. И как только Диков взгляд перехватывает мой, из-под одеяла выстреливает рука, хватает ключ и тут же исчезает из виду – как будто сама молниеносность движения заставит всех и вся поверить, что никто не двигался, да и вообще никакого ключа на свете не существовало.
Теперь, если бы Дик не увидел, как я смотрю на этот ключ, он, может быть, и в жизни бы не догадался—а если бы и догадался, то, по крайней мере, не выдал бы себя так явно, – что это не просто ключ, а ключ особенный.
Однако я еще не дорассказал. Я выбираюсь из постели. Дик, словно бы пытаясь защитить свою территорию, тоже встает. Ключ либо зажат у него в кулаке, либо он успел его схоронить в какой-нибудь одеяльно-подушечной складке. Ресницы у него дрожат. У меня на языке вертится вопрос – и тон должен быть не слишком назойливый, но и не так, чтобы вовсе безо всякого намека на интерес: «Дик, а что это за ключ?»
Но я не задаю вопроса. Потому что в этот самый момент отец открывает дверь и, заставши нас обоих на ногах и стоящими достаточно близко друг к другу, чтобы попасть в охват его рук, притягивает нас к себе в сокрушительном, ни-за-что-на-свете-не-забудешь объятии, которое охарактеризовать можно разве как материнское; и, с лицом уже на грани агрегатных состояний, а ныне быстро возвратившимся в начальное, жидкое, говорит: «Дети (да-да, именно так он нас и назвал), ваша мама ушла от нас. Она ушла. Ушла».
Ушла.
Как, собственно, – потому что, несмотря на это душераздирающее заявление, кругом становится вдруг тихо и спокойно: Лим зеркален, небо за окнами гладкое, ясное, розовое, как ракушкин испод, и ветер тоже стих.
Итак, мы схоронили маму на Хоквеллском погосте. И отец начал выращивать на огороде, в уголке, цветы, чтобы носить их к ней на могилу. Хотя цветы не цветы, а он потом несколько месяцев изо дня в день ходил навещать этот холмик с густой пружинистой травой и застревал там подолгу, пренебрегая своим смотрительским долгом в пользу долга, который он, вне всякого сомнения, воспринимал как куда более настоятельный и насущный. Иногда ходил с ним и я, наблюдал за ним со стороны, за странным человеком, который был к тому же – мой отец. И во время этих скорбных отцовых отлучек Дик – которого теперь освободили от школы более или менее насовсем по причине, во-первых, его очевидной необучаемости, а во-вторых, недавней и тяжкой потери в семье – научился, с успехом пройдя начальные стадии еще в те времена, когда мама впервые надолго улеглась в постель, управляться со шлюзом. Разбираться (и никто его не учил, один только голый инстинкт) в хитростях и ноу-хау речного образа жизни; ладить с лихтерами и баржами; поддерживать ненадежные, однако и жизненно важные взаимоотношения между рекой и заслонкой. И выходит, именно в этот период – период не одних только кладбищенских медитаций, но и ловли угря при свете луны, и полуночных бдений на бечевнике – и без того небогатый спектр Дикова образования окончательно сузился и ушел в небытие; и директор школы Оллсоп приговорил, а Хенри Крик согласился, что, мол, не вышел головой, зато, мол, силушки с лихвой. И между отцом и Диком, теперь, когда они делали одно и то же дело, установилась своего рода особая связь; однако связь, ежели к ней присмотреться поближе, основанная не столько на доверии и взаимопомощи, сколько на стремлении первого бдить за последним постоянно и неусыпно.
Таким вот образом, следуя как естественным наклонностям, так и внимательному попечению отца, Дик и вырос истинным наследником (по крайней мере, внешне) старых Криков, упрямых, угрюмых влагоукротителей и пестователей земли.
Если не считать того, что Дик…
Но мы забегаем вперед – и упускаем из виду ближайшие следствия той страшной январской зари.
Поскольку отец, сжавши нас так яростно в объятиях, не произнес этого слова, «умерла». Слово было – «ушла». И на протяжении всех последующих дней, несмотря на то, что приезжал доктор Брайт и заполнил свидетельство о смерти, несмотря на то, что мама перебралась сперва из кровати в гроб, а потом, с отправлением соответствующего ритуала, в могилу на кладбище, он ни разу не позволил ни слову «умерла», ни слову «смертью сорваться с губ.
И хотя само по себе использование этого эвфемизма, «ушла», перед лицом двоих сыновей, один из которых был слишком мал, а второй, вероятно, слишком дурковат, чтобы понять, требует особого комментария, оно же поднимает и массу вопросов. Ибо «ушла» при данных обстоятельствах – слово необычайно скользкое. Для крошки Тома, у которого вся жизнь, глядишь, могла бы сложиться иначе, если бы только отец сказал ему то, что его детское сердце уже готово было принять – что его милая мама умерла, исчезла, канула, – это слово «ушла» содержало в себе намек на некое сознательное, пусть даже и в силу некой непонятной, извращенной логики решение с маминой стороны, как если бы она не перестала быть отныне и во веки веков, а все же где-то есть, очень далеко, недосягаемая, невидимая, но есть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106