ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

По одному виду ясно, что в нем происходит: побледнел, поник... Ведь до сих пор он с каким-то странным равнодушием, как бы сам не очень веря, носил звание, каким наградил его класс. И лишь теперь, когда перед ним всплыл образ свадебного подарка отца — роскошной виллы, в которой нашли прибежище его родители, — бедный Камилл ощутил все значение того факта, что именно он, первый ученик, долгие годы выступавший от имени класса, не получит высшего образования, не будет у него диплома, в обладании которым он, думая о своем будущем, нимало не сомневался...
И Мариан сделал то, что отнюдь не было в его привычках: молча положил руку на плечо Камилла. А этот утешающий жест как бы требует в ответ чуть-чуть приоткрыть душу...
— Все это свалилось на меня слишком сразу, дружище. Учеба заказана мне навсегда, папа с мамой в ссылке, а мне теперь чуть ли не стыдно входить в бывший наш бар, куда я раньше мог забегать в любое время и приглашать кого угодно, пользуясь открытым счетом... Нашу просторную квартиру над баром, в которой я родился и мирно прожил двадцать семь лет, придется обменять на какую-нибудь тесную гарсоньерку, где некуда будет скрыться, когда запищит ребенок... Несчастье шагает быстро, сказал Шиллер.,.
— Да, это беда, Камилл, тут ничего не скажешь. Мне кажется, было бы нечестно пытаться утешать тебя. И все же ты не должен пассивно покоряться судьбе, хотя бы в душе. Что сказал бы в этой ситуации Роберт Давид? Наверное, нечто вроде: всякому несчастью приходит конец, пройдет время, дела твои как-то устроятся, и ты будешь смотреть на этот прорыв в твоей жизни уже спокойно, как бы со стороны, даже, может быть, снисходительно. Я же ко всему этому могу прибавить кое-что из собственного опыта. Понимаешь, воздействие на человека тяжелых ударов имеет свою градацию. Не люблю ходить за примерами к самому себе, да и в применении к данному случаю сравнение это здорово хромает, но, когда меня схватило гестапо, я сначала был спокоен как лед. Никакого преступления я не совершал, и мне даже любопытно было, что они собираются мне пришить. Отчаяние обрушилось на меня только по дороге в Ораниенбург, когда нас везли в «подлодке» — это такой вагон, разделенный на одиночные клетки размером в квадратный метр: крошечное зарешеченное окошко да сиденье. На какой-то станции на соседний путь подошел обычный пассажирский поезд, по перрону шла удивительно красивая девчонка, чему-то улыбалась про себя — это было уже в Германии, люди садились в поезд, притворяясь, будто не видят за решетками наших застывших лиц. Потом вдоль поезда прошел мальчишка-официант в белой курточке, он кричал «Kaffee!» — это была просто военная бурда, а мне вдруг так страшно захотелось кофе, — и вот только тогда, только в этот миг я понял, что со мной случилось, понял, что я совсем в другом мире, лишенный всяких прав, просто безымянный, ничего не значащий нуль, для которого даже глоток скверного кофе — табу, нуль, недостойный даже равнодушного взгляда... И подумал я тогда, что, быть может, не вернусь из концлагеря, что мой аттестат и надежды на будущее — все пошло псу под хвост... И вот, глядя в спину кельнера, который удалялся от меня со своим кофе, я вдруг — в первый и последний раз за три года заключения — разревелся... Почему я это рассказываю: всего несколько месяцев спустя, когда я стал обстрелянным, опытным «хефтлингом», мне уже смешно было вспоминать об этом эпизоде, а нынче, естественно, тем более...
Мышка в клетке жадно пила воду из трубочки, тянулась вверх, став на задние лапки, и потому казалась неправдоподобно длинной.
— А все же посоветуй, куда мне обратиться, — попросил Камилл. — Павла при двухмесячном ребенке, работать не может, да я и вообще не хотел бы, чтобы она пошла служить. Просить систематической поддержки у отца я тоже не могу — им с мамой самим теперь приходится жить на то, что у них еще осталось. Там, в этой Мытнице, нашлось, правда, несколько сердобольных, считающих моих родителей «национальными мучениками»: раз-другой принесли пирогов, яиц, — но подобные акты милосердия быстро надоедают. Сержусь на маму, зачем она вообще-то приняла эти подношения, когда у нее в кожаной шкатулке драгоценностей, быть может, на четверть миллиона. Нет, я все должен взять на себя. Хотелось бы зарабатывать литературным трудом — писать-то мне, надо думать, разрешат.., Мариан в раздумье заходил по комнате; его белый халат уже нуждался в прачечной... Эх, приятель, боюсь, зря ты питаешь слишком радужные иллюзии, полагая, что в издательствах тебя встретят с раскрытыми объятиями, даже если ты и принесешь что-нибудь дельное!
— Как подвигается твоя «пограничная» повесть?
— Да как-то... неопределенно. Договора мне еще не прислали. Звонил туда пару раз, да все не заставал главного редактора.
— А Тайцнер?
— На последнюю встречу со мной он уже не пришел. И не позвонил. Как сквозь землю провалился.
Ах, эта горькая, понимающая улыбка Камилла, его тихий голос, такой ровный от страшного напряжения...
— Подозреваю, мои неприятности с университетом, конечно, не облегчат мне занятия литературой. Но оставить их я уже просто не могу. А может, и права не имею. Думаешь, не сумею я написать такую вещь, чтобы она, говоря современным языком, «отвечала культурно-политическим требованиям» — и чтобы при всем том мне не пришлось краснеть перед самим собой?
— А тема у тебя есть?
— Представь — есть!
И разом — оживленный, на удивление самоуверенный тон. Слава богу, есть хоть что-то, в чем Камилл, при его теперешнем положении, может найти прибежище; это прибежище — уверенность в своих литературных способностях*
— Выкладывай!
— Концлагерь! Но совсем в ином аспекте — и совсем на другом уровне, чем десятки полурепортажей очевидцев, появившиеся после войны. — Теперь встал уже Камилл, заходил по кабинету. — Я вовсе не собираюсь умножать количество порой примитивных обвинений, авторы которых героизируют сами себя, увлекаясь описаниями страданий и голода. Я хочу постичь психику человека, который после нормальной, благополучной жизни внезапно попадает в такую обстановку, где невозможно притворяться, играть какую-то роль, где каждый день характер его подвергается испытанию, где человек впервые узнает правду о самом себе — мужествен он или труслив, способен ли на жертвы или всего лишь на эгоистические уловки, что в нем преобладает— величие души или жалкая приземленность, человеческое достоинство или животный инстинкт, желание выжить во что бы то ни стало, хотя бы за счет других... В общем, я представляю себе нечто вроде исследования — как изменяется в экстремальных условиях психика человека, который, быть может, только в этих условиях и познает сам себя. Я убежден, что смысл крупных исторических событий можно постичь лишь по прошествии известного времени, когда улягутся первые эмоции и несколько прояснятся точки зрения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50