ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

некоторые эпиграфы придуманы самим Пушкиным «под Сумарокова», «под Княжнина» и пр. Все эпиграфы к главам — как стилизованные заставки, дающие общий колорит повествованию: колорит преимущественно старинно-русский и народный. Эпиграфы дают представление об удаленности времени действия, об особенной поэзии давно прошедшего — чуть диковатой и суровой поэзии.
К главе «Поединок», например, взят эпиграф из комедии Княжнина «Чудаки»: «Ин изволь, и стань же в позитуру. Посмотришь, проколю как я твою фигуру!». Слова эти в пушкинском контексте претерпевают в сознании читателя внутреннюю смысловую перестройку. Они соотносятся уже не с комическим, не с тем, что было у Княжнина, а с эпическим, с пушкинским — и благодаря этому обретают неожиданную, высокую и сильную поэзию. В контексте пушкинской повести они звучат в духе наивных речей старшего Миронова, или его жены, или Ивана Игнатьевича, на них переносится поэзия этих характеров, черты их народности. Эпиграфы имеют свойства народности не как цитаты, а как принадлежность пушкинского текста, в их новом, пушкинском звучании и качестве.
«Капитанская дочка» означала безусловную и важную победу Пушкина и в сфере художественной, и в сфере исторической. Есть что-то знаменательное в том, что
свои высшие победы Пушкин часто одерживал именно в жанре исторических произведений: в историческом романе «Евгений Онегин», в исторической драме «Борис Годунов», в исторической повести «Капитанская дочка». Историческое изображение как современности, так и прошлого для Пушкина было самым глубоким и самым истинным и вместе с тем самым поэтическим изображением.
В ПЛЕНУ У ВЛАСТИ
В самом конце 1833 г. Пушкина пожаловали званием камер-юнкера. Эту сомнительную монаршью милость он встретил крайне болезненно. По свидетельству Нащокина, он был так взволнован, что, если бы не Жуковский и Виельгорский, которые всячески старались его успокоить, он бы отправился тотчас во дворец «наговорить грубостей самому царю».
1 января 1834 г. Пушкин записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим годам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове» (VII, 273).
7 января он снова возвращается к теме, которая его мучает: «Великий князь намедни поздравил меня в театре: — Покорнейше благодарю, ваше высочество;
до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили» (VII, 274). А 17 января он записывает в дневнике: «Бал у гр. Бобринского, один из самых блистательных. Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его» (VII, 274).
В это время его отношение к царю резко меняется. Прежде он был полон иллюзий, и когда восхищался царем, то всегда это делал искренне. В вопросах политики Пушкин часто бывал непосредствен и простодушен. Простодушен, как дитя, как гений, как бывал простодушен герой его маленькой трагедии Моцарт, столь по-человечески ему близкий. В 1826 г. Пушкин дал царю слово верности и все эти годы держал свое слово и был верен царю, даже тогда, когда сомнения закрадывались ему в душу. Теперь тем самым царем, в которого он верил или хотел верить, был нанесен удар его достоинству такой неожиданный и такой силы, что ои поневоле должен был задуматься.
Еще в апреле он пишет письмо жене, в котором не очень уважительно отзывается о царях, в частности и о царствующем. Письмо перехвачено полицией, и его содержание становится известным Николаю. Тот не скрывает своего гнева. Пушкин взрывается. Под датой 10 мая он записывает в дневнике: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом — но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным» (VII, 287).
В конце мая Пушкин сообщает жене: «Хлопоты по имению меня бесят; с твоего позволения, надо будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять» (X, 172).
Об отставке Пушкин думает всерьез и упорно. В 1831 г., когда царь взял его к себе на службу, он радовался и писал Плетневу: «...он дал мне жалованье, открыл мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли?» (X, 50). Теперь, спустя три года, ему стало окончательно ясно, что царское «благодеяние» оказалось на поверку новыми путами. Служба накрепко привязывала к Петербургу, в Петербурге было светское кружение, придворная жизнь, придворные сплетни, и все это было невыносимо для Пушкина.
25 июня 1834 г. в письме к Бенкендорфу Пушкин просит разрешения оставить службу. Просьбу передают царю, тот в ярости. Если Пушкин уйдет в отставку, царь намерен порвать с ним всякие отношения и запретит работать в государственных архивах. Впрочем, Николай не против того, чтобы Пушкин одумался и взял отставку назад. Пушкину не остается ничего другого, как сделать это. Он знает, что открытая ссора с Николаем ни к чему хорошему не приведет: у него достаточный и весьма печальный опыт ссоры с царями. 14 июля он пишет жене: «Надобно тебе поговорить о моем горе.
На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка» (X, 193).
Состояние мучительной тревоги, в котором Пушкин находится, мешает его творчеству. Он признается в письме к Плетневу, которое посылает из Михайловского около 11 октября: «...такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (X, 241).
Никогда еще не был он так мрачен, как в эти последние два-три года его жизни, никогда еще будущее не казалось ему таким беспросветным. Он чувствует себя точно загнанным, ему некуда деться. Он мечтает зажить по-домашнему, просто, по-человочески, а его делают камер-юнкером; он хочет свободы и независимости, а между тем он кругом в цепях: светских, государственных, придворных, денежных. Это трагедия. Немногим более чем за полгода до гибели он пишет жене: «...черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать» (X, 272). Эти слова у него — не признание, не выражение продуманного взгляда, это как вопль страдания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62