ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

никогда не играл, кроме как еще в детстве с бабушкой в дурачка или пьяницу, – а тут вот тебе: что ни ночь – гульба, игра, и крупная, нешуточная игра – в очко, в рамс, в банчок, а главное – везение, страшное какое-то, просто фантастическое везение!
Вот тут-то за картежную удачу и прилепилось к нему дурацкое прозвище – Бардадым; кто-то из старых игроков припечатал, да так вот уж сколько лет и сидит на нем кличка, вроде как тайное воровское имя, сперва известное лишь в тесном кружке игроков, а затем – по всей торговой сети района… Поначалу он и сам не понимал, что это за Бардадым такой; уже несколько лет спустя узнал: игра была некогда в три листика, или в хлюста, где черный крестовый король в одной из крайне счастливых и редких комбинаций побивал самого козырного туза… Этот-то счастливый король и назывался бардадымом.
Игра кончилась плохо: вызвали в райком. Как, каким непостижимым образом не вышибли тогда из партии? Ничего, рассосалось. Обошлось. Да, собственно, всю жизнь обходилось и рассасывалось. И вдруг – решетка…
За что?
Вторая ночь – без сна, наедине с самим собою, с непривычными мыслями о жизни – прошлой, настоящей, будущей… С докучными воспоминаниями о том, что вычеркнуть бы надо из памяти навсегда. Но нет, не вычеркивается! И не дает покоя странное, непонятное поведение прокуратуры и милиции: третьи сутки идут, как взяли, заперли и – забыли. Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!
Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!
Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…
А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…
Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.
Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!
– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!
Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:
– Ма-а-а!
Глава шестьдесят пятая
Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…
Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…
Жутко. Безрадостно.
Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.
Но вот город огромный, весь залитый белыми потоками яркого электрического света, шумящий автомобилями, оглушительной музыкой танцевальных залов. Может быть, тут, в этом ярком свете, в могучем хоре шумной и деятельной жизни, нет места той мятущейся, бессонной человеческой тоске, которою пронизана вся предыдущая глава нашего повествования?
Что свет, когда на душе непроглядная темнота!
Отзвенели хрустальные бокалы, отхлопали пробки полусухого шампанского «Абрау-Дюрсо», отгремела музыка нанятого на вечер ресторанного оркестра (две скрипки, рояль, саксофон, контрабас и бьющийся в эпилептическом припадке ударник), одна за другой погасли люстры, и сердитые уборщицы, нагромоздив на оголенные столы козлоногие модернистые стульчики, принялись за свое будничное ремесло – мыть, чистить, подметать и сплетничать, а в дымном, прокуренном воздухе еще реяли отзвуки фальшивых речей, смачных поцелуев, еще плавал хотя бесплотный, но сильно проспиртованный фимиам лживых приветствий и поздравительных кликов.
В ресторане «Донская волна» всего лишь полчаса назад группа творческих работников города отмечала шестидесятилетний юбилей известного скульптора Птищева, и много было по этому случаю выпито, много побито посуды, накурено, наплевано, наговорено.
Сам юбиляр сперва старался держаться как полагается, с достоинством, сохраняя на некогда красивом, а теперь обрюзгшем, одутловатом, с нездоровой бледностью лице то выражение – чуть-чуть меланхоличное, чуть-чуть гордое и в общем-то вполне благопристойное, какое, бесспорно, соответствовало моменту; но, перевалив за две-три пузатые рюмки коньяка и не закусив их как следует, разошелся, помаленьку скинул к чертям маску юбилейного благолепия и – пошла писать губерния!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163