ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..» Примерно такие же утверждения содержал каталонский Манифест 1928 года, ставший известным на Кубе незадолго до моего отъезда. Первым под манифестом стояло имя Сальвадора Дали. Под Манифестом подписались также Пикассо (sic), Жан Кокто, Бранкузи, Робер Деснос, Стравинский, католик Жак Маритэн, Озанфан—защитник аскетического «пуризма» и Корбюзье, который считал, что архитектор должен смотреть на дом исключительно как на «machine a vivre»7. Мое запоздалое открытие кубизма, проповеди Хосе Антонио, теории композиторов, провозглашавших необходимость «вернуться к Баху», призывы к четкости, к соблюдению модулора и золотого сечения, лозунг молодых мексиканских «эстридентистов», вопивших вслед за мадридскими «ультра»: «Шопена — на электрический стул!» — все это так на меня подействовало, что я обратился в новую веру, рожденную на Монпарнасе — а он в те времена славился на весь мир,— стал фанатиком геометричности, точности, механичности, скорости, дисциплины. Я поклонялся искусству, лишенному вдохновения, основанному на точном расчете: неопластические композиции Мондриана, картины Малевича— белым по белому, скульптура, изображающая шар или многогранник, а в музыке — снова «Искусство фуги». Время было жесткое, механичное, и искусство, рожденное этим временем, должно было отвечать его требованиям, как прежде христианская эра подарила нас тысячами изображений рождества, бегства в Египет, распятия, плясок смерти и Страшного суда. Времена, исполненные приятности, породили Грёза и Ватто, время страданий и горя дало Гойю. Современный человек, пораженный открытием новой действительности, должен начисто отказаться— и это главное — от всякого романтизма, от тягучих светских богослужений в Байрёйте, от преувеличенного симфонизма отвратительного Малера. Мы «современные люди», и как таковых нас тошнит от чувствительности, от излияний, от pathos и таинственности.
Вот каковы были мои воззрения, вот какие идеи доходили до Американского континента, и, напичканный ими, я, весьма уверенный в себе, явился в тридцатых годах на Монпарнас... Тотчас же стал я узнавать, где и как живут, что делают художники, высоко чтимые нашей передовой литературной и художественной интеллигенцией. Кокто? — «Негодяй»,—
отвечали мне. Иван Голь?—«Кретин». Озанфан? — «Его рисунки годятся только для наклеек на молочные бутылки». Корбюзье? — «Он хочет заставить нас жить в коробках для обуви...» Больше всего смущало меня совершенно непредвиденное обстоятельство: в один прекрасный день я обнаружил, что сам усвоил новое направление и переживаю на свой лад «бурю и натиск». Романтизм опять возродился для нас, но таким словам, как вдохновение, ясновидение, мечта, гипноз, страсть, поэтическое безумие, придавалось в нашем кругу новое значение: за ними стоял мир раскрепощенных инстинктов, ничем не связанной свободной воли, неудержимых желаний, мы отдавались чувству, мы прославляли любовь-миф, секс-миф, страсть-миф; мы снова уверовали во вдохновение, в озарение, в прорицание, в пророческий дар, в слово, рожденное в глубинах подсознания, в одержимость поэта-мага, поэта-провозвестника и снова стали писать слово Поэт с большой буквы. Поэт то вопит и проклинает, то разит сарказмом и кощунством, он и циничный, и жестокий, он стремится раздвинуть границы воображаемого, перешагнуть их, уничтожить, выйти за их пределы; в ожидании ослепительных откровений, тайной вести, он прислушивается к голосам, к апокалипсическим прорицаниям Рембо и Лотреамона. Пьяный Корабль мчит по волнам древнего океана, гонимый новыми бурями; новым призывом с Патмоса звучат «Песни Мальдорора», старый Яхве Ветхого завета, отвратительный, пьяный, валяется в собственной блевотине. Снова возникли перед глазами фантастические рейнские замки Виктора Гюго, полуразрушенные башни, населенные привидениями, снова явились на сцену адские чудовища, заколдованные рыбы, яйцо, в котором живет лемур, дьявольская нечисть, бродячий музыкант с кларнетом, воткнутым в зад, порождения фантазии Иеронима Босха, художника, который рисовал жутких дьяволов, «потому что не видел ни одного», как утверждал Кеведо. Поэт вновь обретает прежние свои права, вновь он облечен властью, теперь он хочет включиться в традицию, отыскать предшественников (так всегда бывает и в литературе, и в политике, когда неожиданно возникает новое течение...), он выбирает себе в классики Юнга, написавшего «Ночи», Леви, создавшего «Монаха», Свифта, который описывает мясные лавки, где продают филе и окорока из детей, Альфреда Жарри, супермена и доктора «патафизики», Эдгара По— гениально одаренное и удачливое дитя сэра Горация Уолпола и Анны Радклифф; маркиза де Сада, Бодлера и некоего Раймона Русселя, мне доселе неизвестного, странные писания которого сопровождались рисунками, весьма похожими по стилю и по фактуре на те, что украшали первые издания Жюля Верна. Он внемлет Вещему Голосу, провозгласившему: «Тайное всегда прекрасно; все тайное прекрасно; только тайное прекрасно». И — новая мифология: Надья , Градива, Женщина со ста головами, «Невеста, раздетая холостяками» Дюшана, и Птица Лоплоп, и Слон Себбе, и Лошадь-привидение Фузели, и волнующая таинственность «Ровно в четыре часа утра во дворце» Джакометти, и наряду со всехМ этим Аурелия де Нерваль5 и даже сверкающие, будто драгоценные камни, творения Гюстава Моро , музей которого, забытый, пыльный, стал теперь местом паломничества... Итак, я впал...— зачем отрицать? — полный смятения и сомнений, я впал в неоромантизм; а ведь, казалось, я отринул романтизм навеки, не сомневался в том, что он мертв, ибо не слышит зова времени. От мерзкой фигуративной живописи, что украшала стены моего родного дома, я вылечился, будто лекарством в санатории, натюрмортами; спасаясь от чрезмерной чувствительности, я обратился к кубизму, надел власяницу, принял строгий его устав; потом мексиканские фрески заставили меня задумался об особом типе мышления жителей Латиноамериканского континента, теперь же нежданно-негаданно я поддался чарам сюрреализма, его вкрадчивой, пленительной власти, и вера моя в ценности совсем другого рода сильно поколебалась. «Я никогда не могла понять сюрреализма и не выношу его»,— заявляет вдруг русская. Слово «сюрреализм» будто вывело ее из забытья, из светлого, ничего общего, конечно, не имеющего с моим рассказом забытья, наполненного образами. «Жан-Клод всегда говорил, что... (Ах да, помню: Жан-Клод — это тот, к кому она едет, он ранен и лежит в Беникасиме, через несколько часов они встретятся)... говорил, что в наше время, когда реальность так страшна, смешно искать выход в нереальности. Попытки убежать в мир грез столь же бесполезны, говорил он, как попытки найти спасение в бездеятельном квиетизме или в некоторых восточных философиях, проповедующих духовную неподвижность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141