ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Ты не создан для войны»,—сказала я вполголоса. Он — интеллектуал, его диссертация «Испанские источники Корнеля» снискала известность, он написал великолепную книгу «Аббат Марчена, испанский жирондист», а перед самым отъездом сюда — не успел только полностью вычитать — исследование, на мой взгляд, чрезвычайно значительное, об Аврелии Клементе Пруденции, великом испанском поэте, писавшем на латинском языке; он был родом из Калаорры и около 400 года опубликовал своеобразную «Книгу о венцах». (После отъезда Жан-Клода я читала и перечитывала его работу, в которую вошли прекрасные переводы гимнов в честь сарагосских, эстремадурских, калагурританских святых, в честь святых из Таррагоны, из Жероны — эти города я проезжала только что на моем скорбном пути,— из Валенсии. Меня поражал мрачный испанский характер, как бы предсказывающий ужасы Берругете, Вальдеса Леаля, Гойи, Пикассо — создателя «Герники», что проявился в древнем поэте, умеющем в одно и то же время растрогать читателя светлым образом Олальи, двенадцатилетней избранной богом мученицы,— «девочкой отвергала она игрушки, убегала суеты и даже розы ее печалили...» — и привести в ужас длинными, жестокими, подробными описаниями мучений: люди четвертованные, обезглавленные, охваченные пламенем костра, поджаренные на решетке, пронзенные копьями, освежеванные, посаженные на кол, разодранные на части, так что иногда среди чертополоха и камней испанской Голгофы оставались лишь клочья мяса да лохмотья кожи... Но самое ужасное — это небывалые, невообразимые, которым нет подобных даже в «Житиях» — муки Касьяна, наставника из Имолы, отданного на растерзание своим ученикам. Почти наизусть знала я этот текст, потому что не раз показывала его поэтам-сюрреалистам, Жоржу Батаю, который был другом Жан-Клода; кошмарный рассказ о том, как учитель, загнанный в угол класса, смотрит на приближающуюся толпу разъяренных детей с острыми палочками для письма в руках: «Вся ненависть,— пишет Пруденций,— которую каждый накапливал втайне, вылилась теперь в безумную ярость. Одни царапают ему лицо и бьют по щекам тонкими дощечками для письма... Другие колют его остриями палочек. Они разрывают, раздирают кожу и мясо служителя Христова. Две сотни рук одновременно ранят тело его, и из каждой раны льется кровь. Ребенок, лишь царапающий кожу,— палач более жестокий, нежели тот, кто пронзает глубоко, до самых внутренностей, ибо ранящий слегка знает, что, оттягивая смерть мученика, увеличивает его страдания. «Ты чего стонешь, учитель? — кричит один из учеников.—Ты же сам дал нам эти палочки с острыми железными концами, сам дал оружие нам в руки. Сегодня ты получаешь сполна за те тысячи букв, что писали мы, стоя в слезах перед тобою, под твою диктовку. Не сердись же за то, что мы пишем теперь на твоей коже: ты сам учил нас — стило должно постоянно быть в действии. Мы больше не просим отдыха, ты столько раз отказывал нам. Теперь мы практикуемся в каллиграфии на твоем теле. Ну-ка давай, исправь наши ошибки; накажи нас, если буквы выведены неаккуратно». И так издевались дети над своим учителем, чья кровь лилась широким потоком, питаемым родниками пронзенных вен, жизненными соками внутренностей». Пруденций кончает гимн, «воспевая хвалу Касьяну, обнимая его гробницу, согревая губами его алтарь...» — «И находятся же люди, которые в наши дни жалуются на «ужасных детей»!» — говорил мой любимый, смеясь, перечитывая свой перевод... «Ты не создан для войны»,— повторила я громче и подумала: конечно, у него только одно призвание, он — писатель. Жан-Клод вдруг перестал плакать, поднялся, сложил на груди руки. Он снова стал сильным, властным, уверенным: «В феврале я участвовал в битве на Хараме; в марте — под Гвадалахарой. А до этого защищал Мадрид. Да. В батальоне «Парижская Коммуна». И можешь не сомневаться, мы, бойцы Интернациональной бригады, всегда были на линии огня. Не потому, что мы лучше испанцев. Но мы — дисциплинированные, умеем шагать в ногу и слушаться командиров, а этому слишком поздно научились пресловутые анархисты». Да. Он защищал Мадрид. И притом в самое трудное время. Когда шли бои в Университетском городке, батальон «Парижская Коммуна» занял здание факультета филологии и философии, из книг Канта, Гёте, Сервантеса, Бергсона... и даже Шпенглера пришлось делать укрытия. Пригоднее других оказались многотомные собрания, Паскаля же, Сан-Хуана дела Крус или Эпиктета могла пробить одна-единственная пуля крупного калибра. А вот семьдесят четыре тома Вольтера, семьдесят томов Гюго, полное собрание сочинений Шекспира, «Библиотека испанских авторов» Риваденеиры послужили хорошо — переплеты твердые и бумага толстая... «Там, лежа на животе за книжным укрытием, я узнал, что литература и философия могут принести пользу независимо от их содержания... Я просунул дуло винтовки между томами Гальдоса — мы высоко оценили плодовитость этого автора — и мог бы сказать как Малларме: «La chair est triste, helas! et j'ai hi tous les livres...» Увидев меня так неожиданно, он разрыдался от радостного чувства облегчения — очень уж мучили его угрызения совести, стыд за свою трусость, за то, что побоялся сказать мне правду и втайне взлелеял решение вступить в Интернациональную бригаду. А теперь я приехала, он свободен от того, что iерзало его с самого отъезда, и говорит со смехом: не так страшно воевать, рисковать жизнью, гораздо страшнее женский гнев, ярость любимой. И время повернулось вспять. В один миг исчезли, испарились, забылись все ядовитые упреки, обличения, жестокие слова, трагические монологи, что долгими месяцами лелеяла я в душе; я готовилась вылить все это на его голову, как только встретимся, я кипела негодованием, возмущалась, обвиняла, пригвождала к позорному столбу; о, я буду рыдать, как покинутая Дидона, проклинать, как Медея; наконец я поквитаюсь с ним, отомщу, отдамся кому попало («все равно кому, первому встречному...»), впрочем, этот предполагаемый возлюбленный никогда почему-то не является вовремя, чтобы сыграть свою роль — помочь расправиться с тем, кого он и в глаза не видел. И вот замысел, вынашиваемый долгие месяцы, рассыпался в прах, едва только я увидела человека, которого верность Идее обрекла на страдания физические и нравственные; не изменил он мне с другой женщиной, нет, он весь полон своей идеей, ради нее готов вести жизнь аскета, и никакие другие женщины ему не нужны. Значит, я по-прежнему единственная, хоть он и солгал мне, бежал и предал. И я, Единственная, стираю прошлое; теперь я хочу только одного — начать сначала, забыть, как дрожала от ненависти долгими бессонными ночами, как в своих одиноких думах подняла все мосты через пропасть, что разверзлась меж нами от великого землетрясения времени, пусть упадут мосты, пусть затянется пропасть, пусть прочной, твердой станет земля под ногами;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141