ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Придется наконец сказать тебе правду,— начал Ганс,— с тех самых пор как мы выехали из Берлина, я все тяну, откладываю, не решаюсь.— Ганс старался ободриться, заговорил громче: — Ничего не надо делать. Слышишь? Ничего. Я все выяснил... Отец Ады, адвокат, был, как еврей, лишен возможности работать по специальности. Ветеран войны 1914 года, награжденный за участие в битве при Вердене, он считал, что имеет заслуги перед Германией, как и его друзья — тоже крупные специалисты, тоже евреи и участники войны. Они собирались у него в доме, консьержка донесла, и в один прекрасный день всех арестовали. Приехала дочь, ей рассказали о случившемся, она вошла в квартиру — все перевернуто вверх дном, замки сорваны, дверцы шкафов открыты, ящики вывернуты, бумаги разбросаны. И тут Лда совершила непоправимую ошибку — она пришла в ярость, она кричала, топала ногами и на глазах потрясенных соседей ударила по физиономии какого-то нациста... В ту же ночь ее взяли люди Гиммлера...» — «Но...» — «Ни о каких апелляциях речи быть не может. Тут уместно вспомнить слова Новалиса, кажется, весьма поэтичные: «в ночи, в тумане». Все произошло в ночи, в тумане. Никто ничего не видел, не слышал, никто ничего не знает. Ее увезли в оран), куда не доходят письма и которой нет на карте. Из этой страны никто никогда не возвращался...» Больше Гансу нечего было сказать, он взял меня под руку, повел в о гель; я ступал неуверенно, ноги словно одеревенели. Он говорил что-то еще, слова его всплыли в моей памяти через несколько часов в экспрессе, уносившем меня в Париж: «История иногда странно шутит. Фрейд особенно любил одно место в Баварии. Это место зовется Берхтесгаден»
Теперь я принимал с вечера снотворное и просыпался поздно после тяжелого вязкого сна, возвращался к жизни, невыносимой, бессмысленной. Мир был чужим, пустым, необитаемым, неподвижным и призрачным, ненужным, без цвета и запаха, воздух казался отравленным, потому что я дышал им один, без нее. Утро онемело: не слышался больше привычный — и такой милый — плеск воды в ванной, не звенели флаконы, не шелестели легкие шаги, не гудело синее пламя в газовой спиртовке под стеклянным шаром, где закипал присланный мне с Кубы кофе, запах которого переносил меня на минуту в детство—«C'est alors que l'odeur du cafe remonte l'escalier»,— писал Сен-Джон Перс в своих замечательных «Элогиях». Я помнил изящный изгиб обнаженного тела, когда она наклонялась, чтобы достать домашние туфли, задвинутые под комод; помнил ее смех, когда мы шутливо боролись, отнимали друг у друга губку или отталкивали друг друга от зеркала. Я пытался бриться, глядя через ее плечо, а она, причесываясь, толкала меня локтями; помнил невозможные наши попытки усесться вдвоем в полную мыльной пены узкую ванну. Случалось, что в утреннем полусне я забывал, что остался один, протягивал руку, чтобы обнять ее, сонную, мягкую, и тогда холод одинокой постели напоминал о том, что ее нет, и я поднимался, тупой, оцепеневший от тоски, ощущая бесплодность своего тела, мучительно ощущая, как опустела квартира, как опустела душа. Я не мог быть самим собой, потому что, проснувшись утром, не видел, как крепко она спит, любящая и любимая, среди разбросанных подушек, одна—на полу, другую она прижала к груди, еще одна—у нее под ногами, где попало, лишь бы не на обычном месте — такая уж у нее была привычка. Никогда больше не буду я, приподняв сползающую простыню, глядеть на прекрасное тело и вспоминать небывалую, неповторимую ночь, ничуть не похожую на предыдущую, хотя, может быть, и тогда так же ритмично билось это тело, даря мне бесконечное счастье. Много знал я женщин, но никогда не думал, что можно ощущать такую нераздельность. Мне казалось, что тело мое разорвано, мне не хватает кожи, крови, вот две моих руки, а где же еще две? Я здоровался, отвечал на чьи-то вопросы, произносил банальные, ничего не значащие фразы, и голос мой казался мне самому чужим и далеким. Я брился, одевался, выходил из дому, что-то ел, возвращался с газетами, но не развертывал, не читал их; опять выходил и пил, пил страшно, хоть вино и не приносило мне облегчения; не в состоянии сосредоточиться, я не понимал разговоров, не улавливал сюжета фильма — иногда, не выдержав присутствия людей, я обращался к теням, заходил в какое-нибудь кино, а в середине фильма поднимался и уходил, совсем меня не интересовало, кто окажется убийцей: мрачный мажордом, человек, притворяющийся паралитиком, или видящий все насквозь детектив из Скотланд-Ярда. Это было как болезнь—Ады нет, жить невозможно; иногда болезнь прорывалась наружу резкими вспышками, приступами, взрывами горя и ненависти ко всему вокруг. Гонимый нескончаемой молчаливой тоской, я бродил по юроду, садился в метро, в автобус, старался забыться, затеряться в движении, в мелькании, в постоянной смене предметов и лиц; но забыться не удавалось. Без всякой цели ездил я от одной конечной станции до другой и читал рекламы, все подряд, (начала слева направо, потом наоборот — справа налево, и тогда казалось, будто они написаны на каком-то незнакомом языке: Менье — енем — эмульсия — яислумэ — Оранжина — анижнаро... Кнем, Яислумэ, Анижнаро... Но каждая поездка оканчивалась баром. Из бара я шел в другой, И вот однажды вечером, переходя из бара в бар, я вдруг ока я в «Кубинской Хижине», л ведь как раз туда я не хотел заходи и», потому что именно там впервые встретил Ту, что низверна «в ночи, в тумане» в невозвратную тьму. И все-таки мне стало легче, когда я снова увидел Джанго Ренарта и Гаспара Бланко, оркестр отдыхал, они оживленно разговаривали. «Ты решил?» — спрашивал Джанго. <Да».— «Неужели тебе так нравится воевать?» —«Воевать никому не нравится. Но я думаю, настало время поработать там, где требуется».— «Ну, коли так...— На непроницаемом цыганском лице Джанго не отразилось ни малейшего волнения. — ...и...
когда ты едешь?» — «В конце следующей недели».— «Каждый делает, что может. Я — гитарист, да еще без двух пальцев, вряд ли могу пригодиться. А ты военные сигналы* играть умеешь?» — «Думаю вместо сигнала к атаке играть «Чамбелону»,— отвечал Гаспар и положил трубу на деревянную стойку бара. — Вот послушай, это тебе не какой-то там слоу». Он поднес к губам трубу, медь зазвенела властно, победно; песня, рожденная в суматошной болтовне предвыборной кампании, звучала сейчас по-иному, она звала на бой, предвещала победу («Аё, Аё, Чамбелона», сколько раз слышал я это на своем родном острове, слова менялись, кто-нибудь сочинял новые, иной раз не совсем приличные; то же было в Мексике с песенкой «Кукарача» — издевались над президентом республики, пели, что супруга его отбыла в места, где климат терпимее, понятно? Скажем прямо — ей место в квартале, где дома терпимости...) «Такая музыка зовет на битву,— сказал Джанго спокойно;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141