ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:
– А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? – и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.
Смола молчал. Молчал и я.
– Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! – продолжал Шаров, и мы снова молчали. – Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?
– Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.
– Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!
Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.
Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.
– Это что у тебя? – Шаров спрашивает, показывая на обувь.
– Ботинки, – отвечает воспитанник.
– Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?
– А как стоять?
– Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.
– За что? – молится непровинившийся.
– Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!
– Да за что? – говорит Смола по глупости.
– Как за что? За внешний вид, – рычит Шаров. – Как фамилия?
– Вы же знаете меня, – отвечает Слава Деревянко. – Я же председатель Совета.
– Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?
– Никольников. А меня за что?
– Запишите и Никольникова.
И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.
Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: «Прекратите это безобразие!» Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.
– Ну-ну, куда вы еще скатитесь? – это его фразочка.
Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду – и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату – и пошел шуровать. Гуманизм – это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю – ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: «Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными». Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.
Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.
Помню, как у меня допытывались: «А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?», «А как вы добились, что ваши дети так любят труд?» Беседы – чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести – триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия – обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: «Ох и надают же нам чертей, если узнают…» А я возражал: «Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…»
Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: «Не доглядають воспитателя!»
Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.
Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки – зубы болят, ворчит она:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114