ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ


А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Порыв, подхлестнувший Бориса на собрании, развеялся, внизу под крыльями "горбатых" светлела полоса прибоя, - заветная черта, за которую отступит смерть... вот он, близок, рядом, конец великого сражения. ЯКи прикрытия, сторонясь бушевавшей зенитки, отклонялись от шестерки вбок, ближе к городу, и Борис понимал, что "маленьких" ему но удержать, не подтянуть к себе, сколько бы он ни старался по рации; и того достаточно, что оба - в поле его зрения, под рукой, настороже.
На какие-то секунды - впервые в этом вылете - он осел в кабине, замер; забирая вбок и на высоту, "маленькие" напоминали ему его удел, удел и обязанность штурмовика. "Пр-ротивозевитный маневр-рр Дмитр-рия Комлева", - с вызовом осторожным ЯКам пошел он раскачивать, швырять и вздымать свою машину. Он предпочел бы один заход, как сделал это Комлев утром первого налета на Сиваш, но заградительный огонь, сжигавший минутные порывы, обострил боль, усилил горечь. "Вас понял!" - сейчас же отозвался Кузя. Эта готовность Кузи, его дисциплинированное "Вы" подарило Борису - осознанное позже, на земле - чувство власти, упоительное, дразнящее, тревожное; плотный, без разрывов "круг", с ритмическим мельканием белополосных фюзеляжей и непрерывным посверкиванием направленных вниз стволов усиливали впечатление, что "точильный круг", запущенный им, как и "маленькие", выжидавшие в стороне - в полном его повиновении.
"А я же тебя батогом!" - расслышал Силаев в одно из мгновений штурмовки. Это не мог быть Степан, это не был Гузора, но, схватив боковым зрением, как замедленно, будто бы замедленно переваливает "семнадцатая" в атаку на баржу, Силаев связал этот клич возмездия с Гузорой и Степаном, с их решимостью пригвоздить баржу, отчалившую от черной земли Херсонеса... Не началась их атака. Вздрогнув, неуклюже вздернув тяжелый нос, "семнадцатая" сделала в небе собачью стойку, карабкаясь наперекор закону тяготения вверх, и - рухнула отвесно. Ни хвоста, ни носа, ни кабины: все объял мощный огненный столб, протянувшийся от седого зенита к земле и собственно тверди так и не достигший - оба бака "семнадцатой" взорвались одновременно; огонь обратил во прах, испепелил все, что только что жило, боролось, страдало, было Василием Гузорой, Степаном Конон-Рыжим, ИЛом...
...Собранность, поглощенность всем, что, подчиняясь ему, творилось на его глазах, достигли такого предела, что после посадки должно было пройти несколько минут, прежде чем потрясенный, опустошенный Силаев сумел открыть рот, выговорить первое слово...
В этот день, девятого мая сорок четвертого года, наши войска вошли в Севастополь.
За новым своим самолетом Борис оставил прежний хвостовой номер "семнадцать".
И только.
Магия охранной грамоты себя изжила, вера в нее развеялась, как едкий дым над Херсонесом.
Впереди был год войны.
Силаев вступал в него с единственной верой - в себя...
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ, СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ В СЕВАСТОПОЛЕ (ВМЕСТО ЭПИЛОГА)
...Съехавшиеся в город ветераны под вечер стягивались к веранде "Волна" - кто по старой памяти, а кто доверившись чутью, нюху на верные места, который, слава богу, пока не изменяет. Сходились не торопясь, с готовностью продолжить и принять все, чем пренебречь в такой день грешно.
Поутру Борис Силаев удивленно слушал, как несется отовсюду: "Сапун-гора", "Сапун-гора". Юбилейные значки, буклеты, брошюры, открытки славили Сапун-гору. Заказные автобусы, описывая виражи вокруг памятника Нахимову, подхватывали и уносили гостей и хозяев с Графской пристани по центральной улице вверх, за город, к Сапун-горе, белой косточкой обелиска мелькнувшей накануне в окне московского вагона... В те давние дни она такой значительности не имела. В его памяти остались другие названия. Его севастопольские концы и начала - полевая площадка под Евпаторией. Будь его воля, он бы первым делом отправился туда. И, конечно, на Херсонес. На мыс Херсонес. "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам..."
Как сказано, к веранде "Волна" с видом на памятник затопленным кораблям, на его тронутые вековой плесенью литые крылья, на поветшавшие от времени пепельные стены Константиновского равелина гости сходились не спеша: давали знать о себе солнцепек и впечатления дня.
Разомлев, порядком притомившись, освежались в парках и на уголках бочковым пивом - горторг расстарался, пиво в продаже было весь день.
Под желто-синим тентом выносной палатки рядом с Борисом оказался щуплый, беспокойного вида мужчина. Он переминался, морщась, как в тесной обуви, водил свою кружку по мраморной стойке, его заметные скулы, подбородок и линия рта неожиданно заострялись, выражая готовность по любому поводу идти напропалую. Цепко глянув на юбилейный жетончик Бориса, спросил:
- Значок - куплен?
- Выдали.
- Только гостям?
- Почему... Всем участникам освобождения.
- Красивый значок. Надо бы получить. Поскольку освобождал.
- Дадут.
- Времени нет. Хотел ордена надеть, не стал возиться. Их теперь никто не носит, почему - не знаю. Я - авиатор, - веско сказал сосед. Истребитель, - уточнил он, повысив тон, скулы его напряглись. У Силаева шевельнулось, - смотри, живучее, - ревнивое чувство, а способ уличить петушка, рядящегося в павлиньи перья, многократно проверен.
- Какое училище кончили? - спросил Борис.
- Ейское.
- На чем?
- На ЭМБрах.
- Налет большой?
- По кругу брать, так часов около тысячи. Пожалуй, да. Меня пятого мая сбили, в день большевистской печати. Накануне для замполита заметку составил. Пятого мая, на Херсонесе.
"На Херсонесе", - ожгло, устыдило Бориса.
- Угодил в бухту Казачью, представь. "Конон-Рыжий", - вспомнил Борис.
- Парашют расстегнул, и вода. Купол на воде, как парус, его поддует, меня подтащит. К берегу, к берегу. Из воды, когда барахтаешься, одежда набухает, тянет, не многое увидишь, я одно увидел: немцы на берегу. Не стреляют, ждут, пока меня к ним прибьет. Хотел утопиться, вода горькая, противно. Дно нащупал, за пистолет, а не достану, в стропах запутался, он меня за шиворот, все. Я вспомнил, в газетке про нашего офицера писали, как он не давался, и тоже... Солдат прикладом как огреет. Пятого мая, да. Паники не было. На землянке флаг, красный, между прочим, я подумал, что спятил... на красном фоне - свастика. Сейчас, говорят, тебя на барже повезут в Констанцу. И другие туда собираются, спор между ними: где взять гражданское платье? Это для Констанцы, чтобы там сойти за штатского. Вот ведь какие коленца война выплясывает: в сорок первом году я на Южном фронте немца на "мессере" посадил и в плен взял, а под конец они со мной посчитались. На баржу меня не упекли, но все равно, три дня в плену... Хорошо, Хрюкин вмешался, в кадрах оставили, а покоя не было, все интересовались: почему себя не убил? Почему остался живой? Я сам не знаю почему, когда прямое попадание, хвост в одну сторону, я - в другую, и в бухту Казачью, а там немцы. Э, что говорить. Немец, которого я сбил в сорок первом, нос-то драл выше неба, дескать, мы вас научим воевать. А командир дивизии Потокин ему еще тогда сказал: вы научите, а мы вас отучим. Правильно сказал. Вот когда они на Херсонесе насчет гражданской одежды заворошились, воины, я Потокина вспомнил... Что, понимаешь, говорить, живы, слава богу, верно? Бывай!..
...На веранде "Волна" шелестел ветерок самых первых приготовлений к застолью, и многие места еще пустовали, когда через просторный зал в сторону отдельной пристройки прошествовала матрона с лицом властным и обеспокоенным. Она была здесь правительница, что, возможно, ее тяготило. Основой ее впечатляющей представительности служил бюст. Высокий, необъятный, ветераны приняли его одобрительно. Держа над головой свежий букет гладиолусов, она как бы пролагала путь пестрой кавалькаде своих ассистентов, участников семейного торжества, затевавшегося рядом, в отдельном павильоне. Свиту ее составляли девицы с шарами-колбасами, какие трепещут на радиаторах свадебных "Волг", юноши, одетые строго, в вечернее платье, с бобинами пленки, магнитофоном, мотками проводки и, конечно, гитарой - туристской, заслуженной, ее светлое днище пестрело росписью, выжженной с помощью увеличительного стекла. "Чавелла!" - приветствовал гитару белозубый подполковник-русак, округлив над головой руки и мелко подрагивая рыхлыми плечами. Металл на груди пехотинца колыхался. При такой улыбке фронтовая служба с ним, надо думать, была не скучной.
Замыкали шествие баянист и умученный фотограф, перепоясанный разнокалиберной оптикой крест-накрест, с тяжелым блицем в опущенной руке...
Вот-вот появится невеста.
Ожидание белого платья до пят, которое озарит веранду, вместе с обычным любопытством отозвалось в Борисе какой-то стесненностью. Не сами молодые, приурочившие свою свадьбу к празднику Победы, - нет. Что молодые: отцы семейств восседали на веранде. Деды, слава тебе, кой-чего повидавшие. И дома, и на Эльбе, а потом уже туристами и на Сене, и на Тибре, и у подножья Фудзи... Не собственно молодые, - белоснежное платье до пят, кисейная фата, вот что встревожило воображение.
Какую-то рассеянность среди седоголовых отметил Борис, нечто вроде раскаянья и стыда... словно бы вдруг осознало притихшее воинство, собравшись вместе, как обокрало оно себя в безвозвратной юности, изгнав из своего обихода подвенечный белый цвет. По убеждению его отвергнув. Отвергнув, но все-таки не полностью, не дотла искоренив, все-таки храня, как Миша Клюев, в тех тайниках души, где остается место неподсудному... Кажется, ни одно другое поколение не тянулось так к чистоте, не исповедовало ее с таким жаром и страстью, как поколение сверстников революции.
Это горестное прозрение - из тех, что приходят на людях в общении, обостряющем память, хотя в толчее праздничных площадей и скверов, в жаре и давке торжественных процессий чувства не рвались наружу. На Сапун-горе, куда Силаева увлекло-таки утром, он вместо угора, некогда пустынной высотки, увидел молодой, расчлененный аллеями парк, какие высаживают на субботниках в городах-новостройках.
Побеленные стволы вдоль просек, залитых асфальтом, миндаль, серебристый лох, японская софора... шарканье тысяч ног по слабеющему от жары гудрону - к белому обелиску, отовсюду видному: гробы отечески разметаны в округе, Сапун-гора - место народного им поклонения.
Как и других, его вела к обелиску память по товарищам, сложившим головы на этой земле.
Комлев, Конон-Рыжий, Гузора, Тертышный. Не только фамилий - гранит не сохранил и номера полка, с которым он через Миус, через Молочную, через Сиваш пробивался к Севастополю: в предпоследней строке перечислений воинских соединений, освобождавших город, уместился лишь номер их дивизии.
Авиационной дивизии трехполкового состава. Долго стоял он, опечаленный, на открывшейся в новом своем значении Сапун-горе, напомнившей, какое множество народа полегло здесь тридцать лет назад...
На возвышении эстрады, блистая инструментом, которого больше, чем исполнителей, и модными рубашками под куртками с вырезом, приготовляется молодежный джаз из городских любителей, в основном - студентов. Ребята, польщенные приглашением в "Волну" на такой вечер, держатся с достоинством. Микрофон продувает, подгоняет по росту паренек, постриженный коротко и элегантно. Петь будет он. Солистки - нет.
Желательней было бы видеть солистку. Ибо памятны певицы, которые не столько словами, сколько даром исполнения, таланта подводили к тому, о чем не умели с таким проникновением сказать ригористам любимые песни, настольные книги. Сила пробудившегося сердца, власть, которую оно обретает в стремлении быть услышанным, понятным, - вот что обнажили их песни. Три женщины на поколение: Клавдия Шульженко, Изабелла Юрьева, Лидия Русланова. И сумели они немало.
Великие женщины.
Нет солистки. Будут слушать паренька.
- Что же Фищенко Федя не явился?
- Жен меняет. Говорят, третью взял, и от нее бегает.
- Я бы кастрировал мужиков, которые наделают ребятишек, а потом их же и бросают.
- Поль, семья?
- Ну.
- С Люськой?
- Помнишь ее? Нет. С Люсей я не живу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38

загрузка...