А сон - это уже награда.
Чтобы хоть как-то ее наградить, он сказал ей про сон.
- Правда? - со слабой надеждой спросила она. - А это можно знать точно?
Не успел он собраться ответить, так ли надо нам знать это точно или хватит надежды, как она отказалась сама.
- Хотя зачем? Лучше так верить… Даже если вы только так, утешаете…
15
Но ведь и утешать - его работа. Когда не остается другого. И когда боль не проходит.
Та боль, которая свела его с ума в архитектурном и от которой он бежал куда-нибудь. Никаких там пайков в медицинском - он про них знать не знал. Пайки - это потом, за санитара и медбрата. Да и какие там пайки в сорок восьмом… Подкормка крохами, чтобы студенты не свалились.
Но что ей толковать про свою боль, когда там и своей хватает.
И про несправедливость боли.
Как она искажает и как уродует мир, когда разламывает череп. И вместе со всем миром перестаешь быть собой. Ты - это уже не ты, это твоя дикая боль, которая помыкает тобой по-своему. А не по-твоему. Как верить человеку, который искажен болью? И как судить его? Доктор Рыжиков, тогда еще не доктор, подумал, что его города будут нести гримасу его боли. Да просто ни на что и не хватало, кроме как тупо смотреть на бумагу и мычать, сжав руками виски. «Отруби мне топором затылок!» - требовал он у своего школьного друга. Школьный друг, мокрый и потный после своей боксерской драки, с широкой и мохнатой грудью, с синяками на морде, говорил в утешение: «А вот меня по ней бьют, как кувалдами, и хоть бы раз заболела!» Каждый утешает как может.
Он понял всех, кто убивал себя от боли.
Один старый лекарь, довоенный друг Петра Терентьевича, еще отчищавшегося от плена, сказал тогда доктору Рыжикову, тогда еще не доктору: «А что, другим легче? Ты что, один такой у нее выкормыш?» У второй мировой, стало быть.
В архитектурном был один, а в госпитале окунулся в море общей боли. И сначала услышал, что это все. Что он неизлечим и обречен выть от нее всегда. Потом заметил, что чужая заслоняет свою. Что чужой болью можно спастись от своей или от наркомании лекарствами. Заметил, что просто забывал о своей боли, когда в их многоместной палате грудью падал держать соседа-фронтовика, бившегося в эпилептическом припадке. Забывал, когда вытаскивал из операционной тазики с отрезанными руками и ногами. Забывал, когда нес из палаты по коридору, а потом по больничному двору носилки с телом, еще не остывшим, но уже накрытым простыней, и боялся только одного - столкнуться с женой или матерью…
Забывал - и она отпускала. Потом возвращалась - ломить череп тисками. Особенно когда оставался с собой - приседал на пенек съесть пирожок. Высоко она сидела, далеко глядела. Не давала передохнуть. Он не передыхал, когда был сталинским стипендиатом и медбратом в институтской хирургии. И когда после первых операций под неусыпным оком Ивана Лукича дежурил возле своих больных, не доверяя персоналу ни укола, ни перевязки. Пока, по крайней мере, не появилась Сильва Сидоровна.
Словом, боль разрушенных домов и улиц так не вылечила бы его, как боль израненных людей. Особенно боль головы. Самая невыносимая, узнал он на себе.
Старый приятель Петра Терентьевича оказался провидцем. От своей боли доктор Петрович отделался. Вернее, загнал ее в какое-то десятое дно головы, в глубину, в крохотную, почти незаметную точку. Вроде ее больше не было. Но она все же была и хоть редко, но из норы выползала, запуская клешни во всю голову. Иногда после тяжелых операций. Иногда после того, что проделал с ним Коля Козлов, а вернее, что он проделал сам во имя спасения Коли Козлова. Или… Или… Или…
Но это уже было счастье. Вспоминать, что могла бы быть боль, а вот ее нет. Можно было вспомнить об архитектурном, но осталась бездна чужой боли, при которой он притерпелся быть черпальщиком. И черпал, и черпал без надежды и с надеждой увидеть когда-нибудь дно.
Если бы жена архитектора Бальчуриса спросила, откуда взялась эта боль…
Он бы сказал: «Как у Твардовского, помните?» «Я не слышал разрыва, я не видел той вспышки.» И вообще все про войну найдете у Твардовского. Только здесь он немного ошибся. Разрыва я правда не слышал, хотя это лупанула немецкая самоходка из восьмидесятивосьмимиллиметровки. А вспышку видел - вот как эту лампу. Такую яркую, отчетливую, закроешь глаза - и сейчас в них стоит. И все. Черная тишина. Или тихая чернота. Не знаю, на сколько. Просто потом открыл глаза - вокруг ребята, разевают рты, вроде говорят, а не слышно, как в онемевшем кино. Мне смешно, я в них пальцем тычу и ухохатываюсь. А они в каком-то столбняке, уставились на меня и позеленели. И тоже пальцами тычут, как на медведя. У некоторых даже челюсти отвисли. Потом, на меня глядя, так робко захихикали. Потом смелее. Потом во все горло, вместе со мной. Друг на друга тычем пальцами и ржем. Дождь, мокрота, все в грязи и глине, особенно я, с головы до ног. И рожа вся как у Бармалея. Я думаю, они над этим и потешаются, а я - над их зевками. Пошевелят ртами - у меня новый приступ. До слез дошли. Я ничего не пойму…»
Не сразу и поймешь, что за миг от вспышки до немого кино ты успел побывать в братской солдатской могиле. Подобранный на поле боя, бездыханный и беззвучный, со всем согласный, наскоро завернутый в плащ-палатку, был вполне надежно и добросовестно закопан трофейно-похоронной командой и уже, согласно смертному пистончику, внесен в тот скорбный акт, где для архивов и похоронок четким военным языком указано на века: «…в воронке от авиабомбы, триста метров западнее развилки шоссейной и проселочной дорог - два сержанта, ефрейтор и восемь рядовых…» И одиннадцать имен. А также «и три неопознанных ввиду сильного искажения трупов и отсутствия уцелевших документов, удостоверяющих личность».
Очень может быть, что доктор Рыжиков так и лежал бы там до сих пор. Если бы не подоспел его школьный друг, отряженный со старшим писарем на осмотр поля боя и опознание своих.
«Он мой пистончик и увидел, - мысленно продолжал доктор Рыжиков. - И даже врет, что заплакал. «Готов Юрка…» И решил ни в коем случае не оставлять меня в братской воронке, а снести в батальон, чтобы там похоронить в самостоятельной могиле, в гробу, а не в плащ-палатке, со звездочкой. Почти как офицера. Он сказал, что рассчитывал: при случае я то же самое произведу и с ним. Мне-то что, я и так был доволен. Меня зарыли в шар земной… Ну, а похоронщики с ним почему-то были не согласны. И сильно заупрямились. То закапывай вашего брата, то выкапывай - мало ли что…»
Трофейно-похоронные команды комплектовались из несговорчивых парней. Из легкораненых, выздоравливающих или больных, которые еще долго после боя, когда вся братва в блиндажах и землянках или просто окопавшись ела горячую кашу, выполняли тоскливый свой долг - сортировку остатков людей, вдавленных гусеницами в грязь или снег, разорванных на куски минами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Чтобы хоть как-то ее наградить, он сказал ей про сон.
- Правда? - со слабой надеждой спросила она. - А это можно знать точно?
Не успел он собраться ответить, так ли надо нам знать это точно или хватит надежды, как она отказалась сама.
- Хотя зачем? Лучше так верить… Даже если вы только так, утешаете…
15
Но ведь и утешать - его работа. Когда не остается другого. И когда боль не проходит.
Та боль, которая свела его с ума в архитектурном и от которой он бежал куда-нибудь. Никаких там пайков в медицинском - он про них знать не знал. Пайки - это потом, за санитара и медбрата. Да и какие там пайки в сорок восьмом… Подкормка крохами, чтобы студенты не свалились.
Но что ей толковать про свою боль, когда там и своей хватает.
И про несправедливость боли.
Как она искажает и как уродует мир, когда разламывает череп. И вместе со всем миром перестаешь быть собой. Ты - это уже не ты, это твоя дикая боль, которая помыкает тобой по-своему. А не по-твоему. Как верить человеку, который искажен болью? И как судить его? Доктор Рыжиков, тогда еще не доктор, подумал, что его города будут нести гримасу его боли. Да просто ни на что и не хватало, кроме как тупо смотреть на бумагу и мычать, сжав руками виски. «Отруби мне топором затылок!» - требовал он у своего школьного друга. Школьный друг, мокрый и потный после своей боксерской драки, с широкой и мохнатой грудью, с синяками на морде, говорил в утешение: «А вот меня по ней бьют, как кувалдами, и хоть бы раз заболела!» Каждый утешает как может.
Он понял всех, кто убивал себя от боли.
Один старый лекарь, довоенный друг Петра Терентьевича, еще отчищавшегося от плена, сказал тогда доктору Рыжикову, тогда еще не доктору: «А что, другим легче? Ты что, один такой у нее выкормыш?» У второй мировой, стало быть.
В архитектурном был один, а в госпитале окунулся в море общей боли. И сначала услышал, что это все. Что он неизлечим и обречен выть от нее всегда. Потом заметил, что чужая заслоняет свою. Что чужой болью можно спастись от своей или от наркомании лекарствами. Заметил, что просто забывал о своей боли, когда в их многоместной палате грудью падал держать соседа-фронтовика, бившегося в эпилептическом припадке. Забывал, когда вытаскивал из операционной тазики с отрезанными руками и ногами. Забывал, когда нес из палаты по коридору, а потом по больничному двору носилки с телом, еще не остывшим, но уже накрытым простыней, и боялся только одного - столкнуться с женой или матерью…
Забывал - и она отпускала. Потом возвращалась - ломить череп тисками. Особенно когда оставался с собой - приседал на пенек съесть пирожок. Высоко она сидела, далеко глядела. Не давала передохнуть. Он не передыхал, когда был сталинским стипендиатом и медбратом в институтской хирургии. И когда после первых операций под неусыпным оком Ивана Лукича дежурил возле своих больных, не доверяя персоналу ни укола, ни перевязки. Пока, по крайней мере, не появилась Сильва Сидоровна.
Словом, боль разрушенных домов и улиц так не вылечила бы его, как боль израненных людей. Особенно боль головы. Самая невыносимая, узнал он на себе.
Старый приятель Петра Терентьевича оказался провидцем. От своей боли доктор Петрович отделался. Вернее, загнал ее в какое-то десятое дно головы, в глубину, в крохотную, почти незаметную точку. Вроде ее больше не было. Но она все же была и хоть редко, но из норы выползала, запуская клешни во всю голову. Иногда после тяжелых операций. Иногда после того, что проделал с ним Коля Козлов, а вернее, что он проделал сам во имя спасения Коли Козлова. Или… Или… Или…
Но это уже было счастье. Вспоминать, что могла бы быть боль, а вот ее нет. Можно было вспомнить об архитектурном, но осталась бездна чужой боли, при которой он притерпелся быть черпальщиком. И черпал, и черпал без надежды и с надеждой увидеть когда-нибудь дно.
Если бы жена архитектора Бальчуриса спросила, откуда взялась эта боль…
Он бы сказал: «Как у Твардовского, помните?» «Я не слышал разрыва, я не видел той вспышки.» И вообще все про войну найдете у Твардовского. Только здесь он немного ошибся. Разрыва я правда не слышал, хотя это лупанула немецкая самоходка из восьмидесятивосьмимиллиметровки. А вспышку видел - вот как эту лампу. Такую яркую, отчетливую, закроешь глаза - и сейчас в них стоит. И все. Черная тишина. Или тихая чернота. Не знаю, на сколько. Просто потом открыл глаза - вокруг ребята, разевают рты, вроде говорят, а не слышно, как в онемевшем кино. Мне смешно, я в них пальцем тычу и ухохатываюсь. А они в каком-то столбняке, уставились на меня и позеленели. И тоже пальцами тычут, как на медведя. У некоторых даже челюсти отвисли. Потом, на меня глядя, так робко захихикали. Потом смелее. Потом во все горло, вместе со мной. Друг на друга тычем пальцами и ржем. Дождь, мокрота, все в грязи и глине, особенно я, с головы до ног. И рожа вся как у Бармалея. Я думаю, они над этим и потешаются, а я - над их зевками. Пошевелят ртами - у меня новый приступ. До слез дошли. Я ничего не пойму…»
Не сразу и поймешь, что за миг от вспышки до немого кино ты успел побывать в братской солдатской могиле. Подобранный на поле боя, бездыханный и беззвучный, со всем согласный, наскоро завернутый в плащ-палатку, был вполне надежно и добросовестно закопан трофейно-похоронной командой и уже, согласно смертному пистончику, внесен в тот скорбный акт, где для архивов и похоронок четким военным языком указано на века: «…в воронке от авиабомбы, триста метров западнее развилки шоссейной и проселочной дорог - два сержанта, ефрейтор и восемь рядовых…» И одиннадцать имен. А также «и три неопознанных ввиду сильного искажения трупов и отсутствия уцелевших документов, удостоверяющих личность».
Очень может быть, что доктор Рыжиков так и лежал бы там до сих пор. Если бы не подоспел его школьный друг, отряженный со старшим писарем на осмотр поля боя и опознание своих.
«Он мой пистончик и увидел, - мысленно продолжал доктор Рыжиков. - И даже врет, что заплакал. «Готов Юрка…» И решил ни в коем случае не оставлять меня в братской воронке, а снести в батальон, чтобы там похоронить в самостоятельной могиле, в гробу, а не в плащ-палатке, со звездочкой. Почти как офицера. Он сказал, что рассчитывал: при случае я то же самое произведу и с ним. Мне-то что, я и так был доволен. Меня зарыли в шар земной… Ну, а похоронщики с ним почему-то были не согласны. И сильно заупрямились. То закапывай вашего брата, то выкапывай - мало ли что…»
Трофейно-похоронные команды комплектовались из несговорчивых парней. Из легкораненых, выздоравливающих или больных, которые еще долго после боя, когда вся братва в блиндажах и землянках или просто окопавшись ела горячую кашу, выполняли тоскливый свой долг - сортировку остатков людей, вдавленных гусеницами в грязь или снег, разорванных на куски минами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106