ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Хотя неправда, сердце, кажется, сейчас не болело, оно как будто исчезло совсем, закаменело, умолкло, сжалось и уже никак не откликалось на боль — будто его и не было в груди...
Вересовский — он не помнит, как доехал сюда,— опершись рукой о холодную печь, которая вместе с грудками камней, лежавших прежде под углами его дома, всего
только и осталась на пепелище, как-то бессмысленно и до ужаса равнодушно смотрел вокруг.
Пепелище уже заросло травой, татарником, лопухами, но даже сквозь дыхание травы и поздних цветов он чувствовал горький запах дыма и головешек. Когда дул ветер, ему казалось, что в траве начинает куриться пепел.
Около чьей-то недогоревшей хаты (он не узнал — чья она), перевесившись головней шеста вниз, как черная головешка, болтался на ветру колодезный журавль и скребся обгорелым деревянным ведром об обуглившиеся остатки сруба.
Кусты сирени одичали, разрослись, и те, что не сгорели, что были дальше от хаты, сейчас густо шелестели листвой — как будто тоже вздыхали.
Около другого пепелища стояла яблоня: одна половина, та, что к хате, была черная, а другая зеленая, и Вересовскому даже показалось, что он видит на ней одно яблоко.
Он понимал, что думает не о том, что все это мелочи, но голова его была тяжелая и совсем отказывалась что-нибудь понимать, рассуждать, взвешивать. Оттолкнулся ладонью от холодной печи, хотел, видимо, куда-то идти — куда? зачем? — но, сделав несколько шагов, почувствовал, что идти не может: подкашивались ноги, не слушались его совсем; он, где остановился, там сразу же и сел в лопухи.
Из лопухов выскочил какой-то одичалый кот — только глаза блеснули — и снова притаился где-то неподалеку, в чернобыльнике.
Вересовский сидел, равнодушно смотрел на ромашку в лопухах, она краснела, как будто кровоточила, под заходящим солнцем, и совсем ни о чем не думал,— бывают ведь такие минуты прострации во время больших, страшных потрясений. После, когда немного прошло это состояние, он достал из кармана фотокарточку. Сидел и рассматривал каждую черточку на лице жены, каждый волосок на головке Данилки — понимал, что теперь уже нигде, кроме как тут, не увидит свою семью, знал, что только вот этот единственный снимок и остался у него на память о довоенной радости.
И тут же, в лопухах, ему почему-то очень четко — даже казалось, что он наяву сидит в своей хате и говорит с Летой — представился их первый семейный день, первый завтрак, которым кормила его жена...
Она сама очень любила манную Кашу, могла есть ее по три раза в день, и та ей никогда не приедалась. И вот на первый завтрак Лета решила сделать мужу подарок —
приготовила самое любимое свое кушанье и думала, что он будет на седьмом небе от радости. Ах, как торжественно она поднесла ему эту манную кашу! А сама села рядом и, широко открыв глаза, глядела на него: видишь, мол, какая у тебя хорошая жена, какое чудесное блюдо она приготовила для тебя. Он съел кашу без особого желания, но, чтоб не огорчать Лету, похвалил завтрак и сказал: «Каша вкусная. А еще что-нибудь есть?» Ее обрадовала эта похвала, и она сама себя пожурила за то, что маловато сварила каши — муж просит добавки (она думала только о каше), а ей нечего ему дать. Она сморщилась и сказала: «Знаешь, еще сало есть...» И он обрадовался: «О, давай сюда сало...»
Это воспоминание о манной каше тут, на пепелище, казалось ему совсем неуместным, даже кощунственным, но он все же почувствовал, что там, где притаилось сердце, немного потеплело.
За спиной у него послышалось какое-то шамканье — словно кто-то собирал траву. Глазами поискал своего коня и увидел, что он все стоит около той обгоревшей вишни, где Вересовский его и оставил. Тогда он оглянулся и за густыми лопухами увидел женщину, что, согнувшись, рвала неподалеку от него траву и запихивала ее в мешок.
Вересовский узнал старую: это была тетка Улита, жена конюха Авмена, они жили напротив, и у них на квартире до войны стоял Звоня.
— Тетка, а тетка,— нарочно тихо, чтобы не напугать женщину, заговорил Вересовский и поднялся из лопухов.
Но тетка Улита все равно испугалась, разогнулась, отступила на несколько шагов назад и из-под руки вглядывалась а него. Глядела долго, а потом все же узнала:
— Кажется, это Степан? Не Степан ли ты? Женщина говорила тяжело, как немая, и Вересовский едва разбирал то, что она произносит.
— Тетка, а где Лета?
Он знал, что об этом не надо спрашивать, но все же спросил.
— Там,— ответила старая и рукой показала в сторону бывшей колхозной конюшни.
— А дети где?
— Тоже там,— и тетка Улита снова махнула в ту же самую сторону рукой и заголосила: — Все там. Всех там в конюшне сожгли. И Авмен мой там. Одна вот я, Степанка.
за всех живу, одна я и осталась.— Она закрыла лицо фартуком и зарыдала еще громче.— А твоя Лета, как уже конюшня начала гореть, выкинула через окошечко детей. На Данил-ке уже и рубашечка горела, а девочка так еще и живень-кая была. А они, звери, их за ножки и назад в огонь бросили...
Он ничего не говорил. И не плакал. Глаза у него были сухие, их даже резало, как будто в них насыпали песку. Вересовский и сам хотел заплакать, понимал, что так было бы лучше, что, выплакавшись, ему бы, может, полегчало, отлегло бы от сердца, но не мог — слез, чувствовал, не только у него в глазах, но и во всем нем не было: он пересох, как река от жары.
Тетка Улита голосила, а ему почему-то казалось, что это плачет не она, а та женщина, которая встретилась ему перед лесом и которая первой открыла жуткую правду его Хорошевичей: только ему было непонятно, почему она где-то бросила свою вязанку и пришла сюда, на это пепелище, с мешком рвать траву. Догадывался, что это уже был какой-то бред, и потому старался думать о чем-то другом, чтоб не сойти с ума.
Под теткины рыдания он внимательно рассматривал свое пепелище, припоминал, где были окна в хате, двери, где стояла печь, какие были стены, крыша, какие наличники над окнами — как будто вот сейчас, сразу же, собирался на этом же месте строить новую хату...
— Ну, пойдем, пойдем уже, Петрович,— послышалось с другой стороны, от дороги, и он, повернувшись, увидел за своей спиной деда Граеша. Тот закашлялся и, еще не откашлявшись как следует, снова всунул в рот самокрутку — видимо, ему неловко было тут, на пепелище, кашлять громко, во всю силу и он надеялся так остановить кашель.
Дед был не один. Поодаль, на невысоком пригорке, как тогда, при дороге, подобрав под себя ноги, сидела Клава Лапуркова и смотрела в их сторону, а на возу стоял Кузьмей и держал готовый самолет, который, казалось, вырывался из его рук — пропеллер так крутился на ветру, что даже здесь было слышно, как он гудит.
— Дед,— сказал Вересовский и не узнал своего голоса: такой он стал незнакомый, хриплый, чужой, будто говорил кто-то совсем ему неизвестный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38