ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Вилка, нож, льняная салфетка, сигареты и зажигалка. Сигареты были английскими, зажигалка австрийской.
Поставив поднос на стол, она села, откинула назад волосы, налила и спокойно выпила высокую рюмку водки, запила кефиром и вытерла губки салфеткой, съела рыбу, полив ее уксусом и поперчив, аккуратно откусывая от тонкой дольки серого хлеба, намазала маслом кружочек булки, выпила еще рюмку водки и съела обе сардельки, аккуратно разделывая их вилкой и ножом и макая каждый кусочек в крупную каплю горчицы и лужицу уксуса. Допила кефир, вытерла губки салфеткой и закурила.
При всем этом она была задумчива в том роде задумчивости, когда, занявшись едой в одиночестве, люди думают о чем-то необязательном и очень далеком от всего, что сейчас вокруг них, всего, что было недавно и что может случиться вскоре.
Мельхиоровые вилка и нож двигались будто сами собой; издавая при соприкосновении с фаянсом негромкий и даже приятный хруст, холодная водка стекала в высокую ясную рюмку приятной вязкой струйкой, льняная салфетка приятно обмакивала освеженные и смягченные холодным нежным кефиром губы, туго скатанный мягкий цилиндрик фильтра сигареты был приятен губам, и язычок огня появился из дорогой и удобной игрушки словно бы сам, без затраты усилий на мысль о нем, легкий дым был приятен и необходим.
Выкурив треть сигареты, она будто проснулась, теперь уже окончательно, посмотрела на меня внимательными глазами и неохотно сказала голосом все еще хриплым:
— Что вы глазеете, молодой человек?
— Сколько вам лет? — усмехнулся я.
— Двадцать четыре, — равнодушно сказала она.
— Где вы живете?
— В Москве. На проспекте Вернадского. А что?
Я выдвинул верхний ящик стола. Ключ от книжного шкафа лежал, как и было ему положено, в старой свинцовой ванночке. Я слез со стола, открыл книжный шкаф и, присев перед шкафом на корточки, стал рассматривать книги.
— А что? — сказала она уже с напряженностью в голосе.
— Что из книг вы хотите забрать?
— Нет… — сказала тихо она.
Я закрыл книжный шкаф и оставил ключ в дверце. Мне понравилось то, что впервые за двадцать три года ключ остался торчать в дверце книжного шкафа.
— Нет! — сказала она, — туда мне нельзя…
Я рассматривал книги на полках. Рассматривал корешки. Брать эти книги руками у меня желания не было.
— …Как вы не понимаете? — гневно сказала она.
— На машинке печатали вы? — Дружелюбно спросил я, увидев «Эрику», — вот, возьмите машинку. У нее буква у западает?
Она покраснела.
Я знал, отчего она покраснела. Нет, не оттого, что ее пальчики с рубиновым камешком в золотых лепестках печатали эти записки ко мне, и не от глумливого смеха, которым было окружено сочинение этих записочек с претензией на изящность и верткость ума, известного многим смеха, когда двое не слишком умных людей глумятся, гордясь остроумием, над кем-то отсутствующим, покраснела не оттого, что, не зная меня, глумилась надо мною в угоду покойнику. Она растеряла слова оттого, что я все это знал .
— Как вы можете… — тихо сказала она, растерянность уступала в ней злости, она злилась за то, что нечаянно вдруг покраснела, и злилась не на себя, а, естественно, на меня.
Чтобы восстановить свое гордое право быть хранительницей печали, незаметно растраченное вчера, ей было необходимо очень горько себя пожалеть.
— Как вы можете… — тихо, с гневом и благородной скорбью сказала она, расширяя прекрасные ноздри, и чем-то очень знакомым, телевизионным повеяло на меня.
— Не отвлекайтесь, — сказал я.
— …Ну хоть месяц! — закричала со злобой она, отбрасывая не идущую к делу скорбь, — хотя бы неделю!..
Я сел на стол, закурил, дождался, когда она замолчит, и рассказал ей короткую притчу о том, что плохой человек отрубает щенку бульдога хвост сразу, а гуманист рубят хвост по кусочку в день, чтобы пес меньше мучился.
…Заплакала она в коридоре. Потом ее злые, беспомощные рыдания заглушил шум включенной в ванной воды.
VI
Я повертел бессмертную гравюру «Людочке с дружбой, любовью…»…, кинул ее на подоконник и увидел в углу на пыльном паркете зелененький телефон. Подумав, я догадался: круглый столик, где стоял телефон, употребили под елку. Я не знал, что в квартире есть телефон, присутствие его многое упрощало. Я поставил телефон на стол и устроился рядом. Мне мешала настольная лампа. Дрянная настольная лампа с серо-зеленым стеклом. В детстве я верил, что подставка и ножка лампы исполнены из малахита. За двадцать лет краска на железе выцвела, стала бурой, и увяла еще одна ложь из многих, которыми он окружал себя. Я лениво ударил лампу, и она свалилась за стол. Загремела латунь и жесть, стекло с лязгом разбилось. Стрельнула лампочка.
Как-то, в колючей юности, я, выпив, разбил свой будильник. Была осень, пора тяжелых, обложных неудач. Поздним вечером я вернулся в холодную комнату, где рама в окне разбухла и не закрывалась. При свете резкой, ничем не укрытой лампочки я долго сидел за покрытым старой клеенкой столом. Квадратное, низко помещенное окно без занавесок выходило на черную, вздувшуюся под фонарями Фонтанку. Я думал о том, что осень — пора безутешных итогов, что лягут сырые снега, что зиму мне в этой берлоге в Коломне не перемочь, что без сухих башмаков и пальто, без хорошей еды я наверное слягу, и выхода я не видел.
В неудачах люди грустят; я в те годы заболевал от унизительности неудач и обрушивался в злость и ярость. Бешенство, запертое во мне, выматывало меня и сжигало последние силы, — а силы в семнадцать лет казались почти на исходе. Тогда я не знал, что порой неудач и секущих как град неприятностей не следует пять вина. Вино позволительно в покое, за хорошим столом, с неслучайными и желанными сердцу людьми. Порой неудач, когда стоит темная мокрая осень и беспросветная сырая зима, вино утомляет и выжигает, и, чтобы двигаться, чтобы жить дальше, нужно снова и снова пить, но тогда я об этом не думал. Ярость, глухая и бесполезная, выматывала меня, я метался, как пес на цепи, — неподвижно склонясь над покрытым холодной клеенкой столом, сцепив мертво пальцы. Передо мной на столе покорно тикал будильник. В мятущейся, хриплой и неподвижной ярости я думал о том, как же мне разорвать эту сеть нескончаемых, ранящих бед, и бессмысленная живучесть, неуязвимость тщедушного механизма стала мне невыносимы. Я сгреб будильник в кулак — и всадил его точно в дверной косяк, с четырех или с трех шагов.
…Что со мной было! как казнил я себя, не зная, чем вымолить мне прощение и отмолится ли мне когда-нибудь этот постыдный удар. Будильник! послушное, маленькое, бессловесное существо… и надо же было мне со всей моей грубой и посторонней злостью обрушиться именно на его беззащитность и слабость. В комнате, гадкой, простуженной, которую старая сводня сдавала внаем с обстановкой , в этой комнате с низким окном, кроме пары белья, потасканного портфеля и самопишущей ручки, будильник был единственной моей вещью и был единственным моим другом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145