ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Чтобы самому не думать ни о чем, кроме работы.
Вот как писались Мележем его «Люди на болоте». Последнее время, помню, поехал он в Ялту обессиленный, похудевший, с плохим настроением. Зашел в редакцию попрощаться и попросить, чтобы планировали в журнале место.
— На всякий случай имейте меня на очереди,— сказал он.— А потом — посмотрите. Потому что, кто его знает, может, у меня ничего доброго и не вышло.
Наконец он написал из Ялты, что рукопись романа выслал. И не выдержал, чтобы не застраховаться в том, что считал особенно важным.
«Заглядывая вперед,— писал он,— думаю, что у вас, вероятно, будут кое-какие сомнения в отношении того, как давать речь героев. Я отважился передать некоторые особенности речи полешуков, но постараюсь сделать это как можно деликатнее, чтобы не затруднять читателя, который решится взять в руки мою книжку... Тебе, как уроженцу центральной Белоруссии и человеку, который любит чистую литературную и правильную речь, эти особенности, возможно, не понравятся, но я думаю, что в тех незначительных отклонениях, которые я осмелился допустить в соответствии с живой речью полешуков, они необходимы. Они — часть общего колорита белорусского нашего края, который я люблю вместе с его реками, лесами и болотами. Думаю, что не только ученые-диалектологи, но и наш брат прозаик не может быть совсем безразличным к тому, как говорили веками и говорят люди большей части нашей земли».
Приблизительно вот что написал я Ивану Мележу в Ялту. Что роман мной прочитан за две ночи — вместо сна: разве это не наилучшая рецензия? Что роман — несомненная удача, читается как самый сегодняшний, самый современный. Что люди в нем как живые, за них, как за живых, переживаешь. Роману я прочил счастливую долю и благодарил за минуты моего читательского волнения.
Вероятно, я не нарушу такта, если приведу еще несколько мест из писем, которые хорошо передают новое самочувствие Мележа.
«Твое письмо о романе — одна из самых радостных для меня вестей из родных мест за многие и многие месяцы. Признаюсь, читал и перечитывал его, вглядывался, словно хотел еще раз убедиться, что все так и написано, как прочел сразу»,— писал он в июне 1961 года.
«...У меня жила и еще живет какая-то тревога за книгу, за ее судьбу, все еще живу ожиданием — как будет дальше, все проверяю себя...
Но, вместе с тем, в этом ожидании, в этой тревоге твое доброе слово меня утешает и делает меня более смелым. Труд, за который я взялся, не самый благодарный, не очень легкий в наше время, когда всюду только и разговоров — о современности, но я не могу не делать его — он мне дорог, как самое дорогое в сердце. Я когда-то написал книгу о лейтенантах и генералах, о героях, а теперь меня очень манит земля, поле, хаты наши, я думаю, что эти простые, в чем-то наивные, в чем-то мудрые горемыки-люди — и есть основа жизни. С них берут начало, ими взращены первые всходы, давшие и пятилетки, и семилетку, и спутник, и космический корабль «Восход»...
Все мы — человеки, Янка, и всех нас часто — чаще, чем следует, вероятно — тревожат сомнения. Не однажды у меня возникала мысль, что, может, излишне глубоко влез в «болото», выбрал такую длинную дорогу по трясине. Думалось иногда, может, это неинтересно другим, не нужно, а ты (я), чудак, из кожи лезешь, гнешься, изводишь на это целые годы, здоровье, жизнь... Поэтому твое письмо — не просто доброе письмо, это слово товарища, которое помогает идти, поддерживает, дает силу и уверенность.
Спасибо тебе! После твоего письма так захотелось сесть к столу, вести разговор дальше!..»
Он постоянно искал тишины. Везде: дома, в дороге, во время работы, на отдыхе. Особенно нужна была она за рабочим столом. Он обменял квартиру, но не очень удачно. Я был в этой квартире, упрощенно-строгой, холодно-чистой, видел все комнаты, чем-то очень похожие друг на друга: почему-то казалось, что в них должны быть открыты настежь все двери. Видел новый кабинет: Мележ сидел за тем же столом, который здесь казался почему-то лишним; на тех же стеллажах книги стояли будто напоказ, броско, но не было в этом душевности. За окнами время от времени с грохотом проходил трамвай, на повороте к Площади Свободы он долго и тонко звенел, и я видел, что каждый раз это болью отражалось на лице Мележа.
Потом он жил на улице Янки Купалы. На хорошей, спокойной, малопроезжей улице. Вдоль нее текла такая же спокойная речка, а за нею зеленел тишью Детский парк. В этот раз Мележ сидел на застланном пестрым пледом диване, скрестив на груди руки, и расспрашивал, расспрашивал, как я живу, что делаю, почему мало пишу. Просторный кабинет его был наполнен каким-то очень чистым, высоким светом, возможно, от широкого окна, а возможно, от душевной успокоенности, которая проступала сквозь скупую Мележеву улыбку. Я никогда не видел, чтобы Мележ открыто, свободно, вслух смеялся, ему шла только вот такая скупая, можно сказать, домашняя улыбка.
Ты хорошо сделал, что заглянул ко мне, - сказал он на прощание.— И заходи, пожалуйста, чаще. А то стало так - все нет времени, все недосуг даже встретиться...
ПОСЛЕ ПРОЩАНИЯ
Нас с ним почти одновременно настигла беда. Когда спустя немало времени я наконец пришел в себя, первое, что слабо дошло до сознания, было то, что в койке напротив лежит Алесь Пальчевский. Но в памяти это только зафиксировалось, не оставив ни удивления, ни тревоги. Чувства пришли позже, когда я стал кое в чем разбираться. До меня дошло, что Паль- чевскому очень плохо: у него отнялась речь, парализовало часть тела. Время от времени пробуждаясь от своей постоянной дремоты, всякий раз с каким-то пугающим суеверием в душе я видел, что на меня смотрят Алесевы тихие глаза. Будто спрашивают о чем-то. Будто сказать хотят что-то.
Болезнь протекала очень неровно. Иногда наступали минуты облегчения, когда казалось, что для тревоги нет оснований, что беда пройдет, как уже не раз проходила. А однажды он меня и вовсе обнадежил. Когда я настолько окреп, что мог подниматься на постели, захотелось самому побриться. Розетка была тут же на стене. Очень неуверенно ходила бритва но несвежей бороде, немела, еще не набравшись силы, рука. Когда я закончил, Алесь бормотнул невнятно какое-то слово и кистью правой руки показал на свою бороду. Я понял. Первый раз сошел я с постели и, опираясь на тумбочку, пересел к нему. Бритва моя, сеточная, не брала его жесткой бороды, и он тем же слабым жестом показал, что у него в тумбочке лежит своя бритва.
Потом он впал в долгое забытье. Потом его переселили — подъехал этот страшный больничный топчан на резиновых колесах и бесшумно покатил его за дверь. В палате стало необычно, даже тревожно тихо.
Назавтра утром я собрался проведать Алеся. Дверь в его палату была приоткрыта, но в ней стояло только придвинутое к стене кресло и белела свежезастланная пустая кровать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122